Жестяной барабан
Шрифт:
От такого иудиного поведения Оскар явно ждал выгоды для своего нового и своего помятого барабана, и он не ошибся в расчетах: ополченцы пинали Яна ногами в спину, били его прикладами, зато мне оставили оба барабана, и один уже немолодой ополченец, со скорбными складками озабоченного отца семейства возле рта и носа, потрепал меня по щеке, в то время как другой, белобрысый парень с вечно улыбающимися, а потому узкими и спрятанными от взгляда глазами взял меня на руки, что тягостно тронуло Оскара.
Сегодня, когда мне порой бывает стыдно за это недостойное поведение, я то и дело повторяю: так ведь Ян все равно ничего не заметил, его мысли были заняты картами, он и позднее ни о чем другом не думал, его больше ничто на свете,
Конечно же, этот запоздалый вывод никак меня не оправдывает, тем более что мне, который при виде строительных лесов неизбежно думает о работах по сносу, не чуждо было представление о карточных домиках как о единственно достойном человека обиталище. К этому можно присовокупить и отягчающее семейное обстоятельство. Ведь был же я в тот день твердо убежден, что Ян Бронски не только мой дядя, но и самый настоящий, а не предполагаемый отец. Своего рода прогресс, на все времена отделивший его от Мацерата: ибо Мацерат был либо моим отцом, либо вообще никем.
Первым сентября тридцать девятого года — а я исхожу из предположения, что и вы в этот злополучный день узнали в благополучно забавляющемся картами Яне Бронски моего отца, я датирую вторую свою большую вину. Я не могу больше скрывать от себя, даже будучи в самом жалостном настроении: мой барабан, да нет, куда там барабан, я сам, барабанщик Оскар, сперва свел в могилу свою бедную матушку, а потом Яна Бронски, своего отца и дядю.
Но в те дни, когда грубое чувство вины, которое никак не выгонишь из комнаты, прижимает меня к подушкам больничной кровати, я, как и все люди, прячусь за свое входившее тогда в моду, да и по сей день украшающее не одну голову, словно лихая шапочка, неведение.
Оскара, ни о чем не ведающего хитреца, невинную жертву польского варварства, Оскара с высокой температурой и воспаленными нервами доставили в городскую клинику. Известили Мацерата. О моем исчезновении он заявил еще накануне вечером, хотя все еще нельзя было с уверенностью сказать, что я принадлежу именно ему.
А те тридцать человек, к которым надо еще причислить Яна, с поднятыми руками и скрещенными на затылке ладонями, после того как «Вохеншау» сделала необходимые снимки, отвели сперва в школу Виктории, очищенную для этой цели, потом их приняла тюрьма Шисштанге и, наконец, в начале октября рыхлый песок за стеной заброшенного, отслужившего свой век кладбища Заспе.
Откуда это знает Оскар? Я знаю это от Лео Дурачка, потому что, разумеется, не было никаких официальных сообщений о том, за какой стеной, на каком песке расстреляли тридцать одного человека, в какой песок тридцать одного зарыли.
Сначала Хедвиг Бронски получила повестку с требованием освободить квартиру на Рингштрассе, в которую должно было въехать семейство какого-то высокого офицера авиации. Покуда она с помощью Стефана укладывала вещи, готовясь переехать в Рамкау, где им принадлежало несколько гектаров леса, пашня и вдобавок жилье арендатора, вдове прислали извещение, которое ее глаза, хоть и отражающие, но не постигающие скорбь этого мира, лишь медленно, да и то с помощью сына Стефана смогли уразуметь, добравшись наконец до смысла, который официально, черным по белому, объявлял ее вдовой. А говорилось там следующее:
Судебная канцелярия группы
Эберхарда Ст. Л.41/39 Сопот, 6 октября 19Э9Госпожа Хедвиг Бронски,
согласно инструкции сообщаем Вам, что Бронски Ян по решению военного суда за противозаконные действия приговорен к смертной казни, каковой приговор приведен в исполнение.
Как видите, про Заспе там ни звука. Это они так позаботились о родных и близких, избавив тех от издержек по уходу за слишком объемистой и поглощающей уйму цветов братской могилой, взяли и уход, и возможные перезахоронения на себя, разровняли кладбищенский песок, подобрали все патронные гильзы кроме одной, потому что одна всегда где-нибудь да заваляется, ибо валяющиеся повсюду гильзы искажают облик приличного кладбища, пусть даже на нем давно уже никого не хоронят.
И вот эту единственную гильзу, которая всегда где-нибудь да заваляется и в которой заключена вся суть, нашел Дурачок Лео, от чьих глаз не укроются ни одни хоть самые рассекретные похороны. Он, запомнивший меня с похорон моей бедной матушки, с похорон моего покрытого рубцами друга Герберта Тручински, он, без сомнения, знающий также, где забросали землей тело Сигизмунда Маркуса — впрочем, об этом я его никогда не спрашивал, — просто блаженствовал, был вне себя от радости, когда в конце ноября — меня как раз выписали из больницы — смог вручить мне эту предательскую гильзу.
Но прежде, чем, следуя за Лео с той уже чуть проржавевшей скорлупой, в которой, может, находилось предназначенное именно для Яна свинцовое ядро, отвести вас на кладбище Заспе, я должен попросить вас сравнить металлическую кровать в городских клиниках Данцига с металлической же кроватью местного лечебного заведения. Обе кровати крыты белым лаком и все-таки несхожи. Кровать из детского отделения пусть короче, если измерить длину, но зато выше, если приложить метр к решетчатой огородке. И хотя я предпочитаю короткий и высокий решетчатый ящик тридцать девятого года, именно в моей сегодняшней, предназначенной для взрослых компромиссной кровати мне удалось обрести мой ставший весьма уязвимым покой, и потому я всецело передоверяю начальству моего заведения право отклонить или, наоборот, удовлетворить уже несколько месяцев назад поданное мною заявление на более высокую, но такую же металлическую и крытую белым лаком кровать с решеткой.
Если сегодня я, можно сказать, совершенно беззащитен перед посетителями, то в данцигской клинике высокий забор отделял меня от посетителя Мацерата, от посетителей супругов Грефф и от посетителей супругов Шефлер, а под конец моего пребывания в больнице та же решетка делила на горестные, тяжело дышащие полосы некую гору, передвигавшуюся в четырех юбках, одна поверх другой, и носящую имя моей бабушки — Анна Коляйчек. Она приходила, вздыхала, вздымала время от времени свои большие морщинистые руки, демонстрируя розовые потрескавшиеся ладони, потом с тоской роняла руки, и ладони ее хлопали по бедрам, так что звук этого хлопка до сих пор хоть и живет во мне, но поддается лишь самому приблизительному воспроизведению на моем барабане.
В первый приход она привела своего брата Винцента, который, уцепившись за решетку кровати, тихо, но безостановочно и проникновенно повествовал, или пел, или повествовал пением о царице польской, о Деве Марии. Оскар бывал очень рад, если одновременно с обоими поблизости оказывалась палатная сестра. Ведь оба меня обвиняли. Оба являли мне свои незамутненные глаза породы Бронски; оба надеялись услышать от меня, который с трудом одолевал нервную лихорадку — последствие карточной игры в Польской почте, — хоть намек, хоть слово сочувствия, щадящую слушателей повесть о последних часах Яна, пережитых между страхом и скатом. Они хотели услышать признание, хотели оправдания Яна, как будто я мог его очистить, как будто мое свидетельство могло быть весомым и убедительным.