Заслон(Роман)
Шрифт:
— Ну и как, веселая у вас жизнь?
Рыжая бросила в угол потухшую папиросу, негромко рассмеялась:
— У игуменьи, у матери Евстолии, попугай…
— Ты думаешь, мне про него необходимо узнать?
— Попугай — птица редкая: зеленый, как трава, а хохолок красный и клюв изогнутый, вот так, — она очень искусно показала изогнутость клюва. — И разумник он большой, по-божественному говорить умел. Стукнут в дверь, а он… — Августа хмыкнула и умолкла. Она придвинула свой стул к столу, положила на него руки и уставилась в глаза Сани черными блестящими глазами. Он спросил с неожиданным для себя интересом:
— Сама-то давно живешь там?
— С тех пор, как себя помню. При монастыре был детский приют. Небольшой, а все же… — Теперь секретарь райкома
И вдруг она обрывает свой рассказ на полуфразе, встает и уходит гордая и замкнутая, будто прочитав его мысли. Он тоже встает и смотрит, как она проходит перед окнами клуба и ветер треплет выбившуюся из-под косынки непокорную прядь ее огненных волос, и ему отчего-то становится не по себе. А девушка идет и размышляет, что этот дом и дом, в котором она живет, разделяет всего один квартал, но они так же не похожи, как она сама и этот только что оставленный ею человек. Рыжая входит в монастырские ворота. По разметенной в снегу дорожке углубляется в сосновую рощицу, к чугунным оградкам, за которыми стынут на могильных холмиках мраморные ангелы и выбеленные вороньем черные литые кресты. Ей внушали с пеленок, что под этими соснами уготовано место и ей; сначала монастырь, потом это, и других путей не было и нет. И вдруг оказалось, что мир не втиснут в каменную громаду собора и черницы одна за другой покидают свои клетки-кельи, будто у них вырастают крылья.
В синий-синий, как его глаза, вечер увидела она впервые этого человека, укрепляющим древко красного знамени на крыше клуба, и он показался ей крылатым, и с тех пор она не может его забыть. А сегодня она пошла к нему и поняла, что ему с нею было и будет скучно… И с внезапным озлоблением девушка выговорила вслух:
— Ты, как в первый раз в школу шел, тебя мамка сладкими пирожками накормила, а я…
«Зачем бесконечно возвращаться памятью к тому, что пронеслось, подобно дуновению ветерка, и, может, давно уже забыто ею», — твердил себе Алеша, но беленькая девушка с косами непрестанно стояла перед его глазами: то такая, какой он видел ее в школе, то на воскреснике. Особенно ярким и памятным было ее появление в клубе, но прошло уже больше месяца, а она в нем не появлялась больше.
Однажды субботним вечером его неудержимо потянуло в клуб, и, хотя работы было по горло, Алеша отодвинул незаконченный чертеж, накинул свою вытертую тужурку и метнулся туда, будто его ждали.
Поднимаясь по широким ступеням внутренней лестницы, он услышал музыку. Торжественная и печальная мелодия лилась ему навстречу, но сердце дрогнуло радостью, и тут же подумалось, что этих-то звуков и не хватало ему долгие, долгие дни. Снова в пустом и полутемном зале играла она по памяти, без нот… Остановившись в дверях, Алеша видел светлое сияние ее волос, тонкую, склоненную, как стебель цветка, шею. Он постоял и вышел незамеченный и долго шагал по фойе, ступая на носки, чтобы не спугнуть эти удивительные звуки, и убежал прочь, едва они умолкли.
С этого дня девушка стала постоянной посетительницей клуба. Оказалось, что тогда она гостила у бабушки. Бабушка очень болела и недавно умерла, и вся их семья переселилась в ее маленький белый домик на берегу Амура. Олин папа преподавал потную грамоту и сольфеджио в музыкальной школе Кнауф-Каминской. А мама была, как все мамы: готовила завтраки и обеды, учила Олю аккуратности и была бы очень огорчена, если бы ее девочка стала подолгу задерживаться в клубе.
Итак, ее звали Олей. Ей недавно исполнилось семнадцать. Ходить в школу Оле было теперь далеко, но она любила свою вторую ступень, своих
подруг, своих учителей и ни за что не согласилась бы перевестись в другую школу. Они поговорили о знакомых учителях. Учителя эти, по мнению Оли, были славные. Они не саботировали, но они так напуганы, так боятся всего нового, и особенно комиссара просвещения, который то и дело появляется в школе и запретил преподавать закон божий.Разговаривать с Олей можно было часами. Она была спокойной, доброжелательной, откровенной и совершенно непохожей на тех девушек, которых Алеша знал прежде. В комсомол Оля бы не пошла, — чтобы не огорчить маму, а может быть и папу, — но на рояле играла охотно и даже объявляла названия исполняемых номеров. В клубе к ней скоро привыкли и называли ее то Оленькой, то Олей, а то и просто Олькой. Многие останавливались возле нее и смотрели, как порхают по клавишам ее маленькие руки. Останавливался и Алеша; он и сам не знал, о чем думалось в эти минуты. Вспоминалась мама, маленький Верхнеудинск, где он родился и который был одно время столицей ДВР, детские шалости, школьные годы, и меньше всего думалось о ней, будившей эти сладкие до боли воспоминания. Но однажды Оля подняла на него голубые, со смешинкой глаза и еле уловимым движением пепельных ресниц попросила перевернуть страницу нот. От неожиданности он растерялся, а спустя несколько минут только и ловил ее взгляд, ожидая молчаливого приказа. Это было чудесное время, и когда намного позже других Алеша понял, что к нему пришла любовь, он никак не мог осмелиться спросить, любят ли его, хотя и часто провожал теперь Олю до ее беленького дома.
«Любить важнее, чем быть любимым, — размышлял он, распрощавшись с нею и глядя на мерцающие в Сахаляне огни. — Было бы чудом, если бы такая удивительная девушка полюбила такую серую заурядность, как я. Ее любовь нужно заслужить — это величайшее счастье…»
Неожиданно вернулся из Читы Колька. Он ехал домой с опаской: как рассказать старшему брату, что испугался военной дисциплины, скудного пайка, холодных, нетопленых общежития и классов. Мальчишка еще в дороге решил ни в чем не перечить Алеше, учиться хорошо и жить так, будто его и нет на свете.
Алеша встретил братишку насмешливым прищуром светлых глаз:
— Дезертировал? — спросил он не то в шутку, не то серьезно. Посиневший от стужи Колька промолчал. Он сам сходил в школу и договорился, чтобы его приняли в тот класс, из которого он выбыл в связи с отъездом. Он вступил в комсомол. Даже рыбная ловля была для него теперь не просто забавой: рыба шла уже не на утеху хозяйкиному коту, а стала немалым подспорьем в их скудном рационе.
«Шелковый стал, — писал про него Евгению в Хабаровск Алеша. — Как-никак, а нашему Николаю шестнадцатый год».
Комсомольцы города готовились к антирелигиозному карнавалу, намереваясь приурочить его к пасхе. Но тут произошли события, которые нельзя было оставить без внимания. У старичков Казанцевых, на углу Иркутской и Садовой обновились иконы. Два дня спустя прошел слух, что на всех городских церквах обновились кресты, а в Будундинском мужском монастыре, за Зеей, сами по себе зазвонили колокола.
— Кайтесь, православные, кайтесь! — завопили с амвонов попы. Духовенства явно било на то, чтобы в страстную субботу молодежь оказалась не в клубах, а в домах божьих.
Мацюпа позвонил по телефону Шуре Рудых:
— Вывесь афишу, что сегодня антирелигиозная лекция. Докладчика я пришлю.
Секретарь Центрального райкома комсомола запустил пальцы в свои густые волосы, а через минуту, поручив ребятам писать афишу, помчался домой сказать матери, что вернется поздно, да, кстати, и пообедать.
Возвращаясь в клуб, он еще издали увидел красочную афишу и успокоился: народ валом валил в широко распахнутую дверь. Шла не только молодежь, но и пожилые. В тесной комнатушке за сценой Шуру уже ожидал агитпроп облкома Алексей Гончаров, недавно вернувшийся с фронта, где он редактировал фронтовую газету забайкальский «Красный клич», и работавший теперь в областной газете.