Записки Степняка
Шрифт:
В пору губернских комитетов, памятуя нежность Гермогена к мужичку, его призвали. Комитету он дал тон. Комитет проектировал: майораты — раз, патронатство — два, и, в-третьих, ограничение наделов усадьбами. Гермогена вместе с проектом отправили в Петербург. Там, {367} в комиссиях и в салонах, в вельможеских приемных и в гостиных великолепных львиц, об одном просил он слезно, об одном неотступно молил — не обездоливать мужичка, не покидать его на волю судеб, не лишать его благодетельного воздействия помещика, не давать его в жертву «красным» — Ростовцеву и K°… Он молил: "Уразумейте же, наконец, алчбу и жажду мужичкову — дайте ему поле для самостоятельности, поручив самому отправлять государственные повинности, как и подобает полноправному сыну отечества; пробудите в нем самодеятельность, воздвигните перед ним идеал упорного и настойчивого труда, пусть он действует motu proprio 2 (Гермоген питал страсть к латыни), но вместе с тем все эти высокие проявления мужичковой души урегулируйте воздействием помещика… Не упраздняйте нашего родного, краеугольного принципа семейственности: "Вы наши отцы, мы ваши дети", — не опустошайте души народной, не рвите исконной связи благородного дворянства с его добрым, благодарным мужичком. Крепостное право — зло, и я сознаю это, вещал Гермоген, проливая токи умилительных слез, — и я благословляю молодого императора… Зло оно тем, что развращает
И в конце концов снова пострадал: ему посоветовали исчезнуть из Петербурга, и притом, по старой памяти, {368} исчезнуть в баснословно краткий срок. Он исчез, разумеется. Он снова покорился, затаив в душе горькое чувство обиды и томительную гражданскую скорбь.
И вот, в глуши, в деревне, в своем пустынном Монрепо, — Гермоген предвосхитил Щедрина, — он смиренно изобразил Цинцинната. С заступом в одной руке и с пером в другой неустанно трудился он на пользу отечества. Он всю Россию наводнил брошюрами. Эти брошюры печатались и у Брокгауза в Лейпциге, и у Каткова в Москве, и в Берлине, и в Дрездене, — и начинались всегда одинаково: "Блаженнейшей памяти императрица Екатерина Великая, от неизреченных щедрот своих соблаговолив пожаловать благородному дворянству всемилостивейшую грамоту 21 апреля 1785 года…", а кончались: "Не обижайте мужичка, не отгоняйте его от помещика, не тревожьте его идеалов… Памятуйте ужасы французской революции, злодейства Пугачевщины!" Кроме брошюрок этих, сочинял он статьи и рефераты, трактаты и докладные записки. Но, увы, лавры не венчали старика на литературном поприще… Брошюры его не раскупались, и он почти силой навязывал их своим знакомым и даже рассылал по адресам, собранным из календарей. Все это стоило денег. Что касается до статей — даже редакция самого крепостнического издания непрестанно отвергала их, изобличая Гермогена в безграмотности. Рефераты Гермогена повергали непременных слушателей в уныние и сон, трактаты — гнили, а докладные записки в благодушные минуты сановники цитировали для развлечения, как во время оно Телемахиду и оды Хвостова.
И было время, когда Гермоген упал духом, — «ослаб», по его выражению. Но тут подоспела работа «освобождения», и он забылся в ней от литературных треволнений мятежных, отдался этой работе всею своею душой. С утра до ночи слонялся он с мужичками по полям, с утра до ночи задавал им пиры и произносил медовые речи. И в конце концов уставная грамота благополучно сошла у него с рук, а мужички очутились "на даренке". Гермоген успокоился. И когда в присутствии всех дворян околотка благодарные мужички поднесли ему серебряное блюдо с хлебом-солью (блюдо сам Гермоген и на свои деньги заказывал у Сазикова), он вздохнул отрадно и, пожимая мужичкам крепко руки, прослезился. {369}
После же уставных грамот наступило царствие Бутенопа. Гермоген и Бутенопу дань уплатил. Он даже из Саксонии рабочих выписал и настроил великое количество немецких фургонов… Впрочем, на этом и сел, ибо вовремя уразумел тщету заграничного труда. Саксонцы разбрелись из Монрепо оборванные и голодные. Гермоген возвратился к исконной первобытности, к трехполке, и к своим, в то время уже обнищавшим на «даренке», мужичкам.
А время текло; почва зрела все это время, и вот в одно прекрасное утро Гермоген Пожарский снова очутился на горе стоящим. Снова воспрянул он, и помолодел, и не стихает уже до сей поры, а напротив, как бы остервеняется и усугубляет свою ревность. Дело в том, что он очутился земским гласным.
И он окончательно предался мужичку. При первом же дебюте своем он заявил об этом земскому собранию ясно и решительно и поднял свое знамя с умилительной торжественностью. Весь трепеща от волнения, с дрожащими коленками и с бакенбардами, мокрыми от слез, он прерывающимся голосом произнес свою исповедь. Он говорил:
— Ныне отпущаеши раба твоего!.. Дожил я, господа гласные, до часа, коего вожделела и многие-многие лета тщетно и томительно ожидала душа моя… Дожил я, господа гласные, до той минуты, коей величие стесняет дух мой и старческое мое сердце заставляет трепетать в некоей сладости!.. — Я стою теперь и мыслю: за что пострадал я? за что претерпел я? за что на поприще и помещика и советодателя был посрамлен я и выметен совместно с плевелами?.. Стою, и мыслю, и воссылаю провидению благодарение. Ныне доспел тот час, в который я, немощный, удрученный летами старец, посрамлю кичливых врагов моих и докажу им, что я и мужичок, — простой православный мужичок и я, представитель древнего рода Пожарских, — тело и дух, воля и действие, следствие и причина… В духе исконных помыслов мужичковых и в духе мужичковых смиренных воззрений вся моя жизнь происходила, на рубеже которой стою теперь… И меня закидывали грязью, меня заушали, меня на всех распутиях вменяли к крепостникам и к врагам народа… Sic transit {370} gloria mundi!1 — Теперь же что мы видим! — Мы видим в половине собрания нашего мужичков. Одни из них претерпели двойное избрание, двойную почесть: почтены должностью старшин волостных и обязанностью гласного, другие — по достатку своему, по своей сметливости и здравомысленности, по своей приближенности к властям, суть цвет деревни, ее соль — и среди них я, коего предки памятуют Иоанна Калиту, а некоторые из них доводились свойственниками самому знаменитому спасителю отечества — князю Дмитрию Михайловичу Пожарскому… (Это Гермоген соврал.) Я вожделею к ним, они ко мне вожделеют. Я верую в здравость идеалов ихних, они верят в мои идеалы. До сей поры все это могло казаться гадательным. Пусть же теперь предстанет воочию единство наше и пусть изменники-либералы посрамятся!.. Они буйствовали, эти исчадия, они злословили, они торжествовали победу, но они забыли мудрое латинское изречение: finis coronat opus!2
И Гермоген не ошибся. Сразу стал он угоден мужичкам. Поднималось ли предложение усилить медицинскую часть назначением докторов и акушерок, Гермоген вставал и говорил кротко:
— Мы, полагаю, и без того обременены… (Мужички кивали головами.) Мы и без того отягощены поборами… (Мужички поддакивали.) — А в болезни против воли божией не пойдешь… (Мужички благоговейно соглашались.) — От смерти никакой доктор не вылечит, — продолжал он. — Притом же, простые мужичковы болезни очень успешно
исцеляют и простые мужицкие бабки. Много даже и таких видим примеров, что бабки вылечивают болезни, над которыми становились в тупик знаменитейшие доктора. Я знаю много таких примеров. И я полагаю, что доктора мужичку не нужны, ибо это только излишняя тягота. Что же касается акушерок, то об них смешно и говорить, — всякая старуха в деревне великолепно поможет роженице. И притом небезызвестно, что все они безбожницы и нигилистки…И мужички восторженно гудели: "А-ах, верно, братцы… Правда твоя, барин, правда, батюшка Гермоген {371} Абрамыч… Не надо лекарей… Не хотим кушерок… Нет на то нашего согласия!.." — и предложение блистательно испарялось.
Проектировалось ли расширение народного образования, и тут Гермоген тянул в унисон с мужичками. Начинал, разумеется, снова о тяготе поборов и затем продолжал так:
— …К чему мужичку грамота? — Пахать? — Он без нее может… Условие написать? — Напишут в волости… Молитвы читать? — В церкви прочитают… А кроме того, что мы видим? — Видим мы — грамотный зазнаётся, грамотный не почитает родителей, грамотный привержен к кабаку и к различным художествам, наконец, грамотный ударяется в раскол и самую душу свою повергает в ад… А между тем в евангелии мы читаем: горе тому, кто соблазнит единого от малых сих, легче бы ему повязать жернов на шею и утопиться…
И мужички снова кричали: "А-ах, исполать тебе, батюшка барин!.. Исполать тебе, Гермоген Абрамыч!.. Не желаем училишшев!.. Не надо грамоты… Нет на то нашего согласия, чтоб ежели, к примеру, маладенцев сомущать!.." — И снова торжествовал статский советник Гермоген Пожарский.
И вот он стал силой. Он гордо величал себя «народником» и в сопутствии мужичков своих вершил все земские дела по рецепту "мудрости исконной и смиренных народных воззрений". Но надо отдать ему справедливость: за колебанием этих «воззрений» наблюдал он тонко, и когда что-либо новое назревало в них, то уступал и подлаживался под это новое и обессиливал его — если оно было неприятно — подвохами, но отнюдь не ломился на рожон, как то свойственно наивному медведю. Так в последние годы уступил он в вопросе школьном, почуяв на этот счет некий поворот во мнениях своих мужичков, вдруг возомнивших, что "без грамоты по новейшим временам — пропадать", — и школы выросли как грибы. Но вместе с тем Гермоген втерся в училищный совет и ковал свои подвохи непрестанно и из школьного дела вытравлял всякую жизнь, всякие попытки на серьезность. Дело в том, что, уступив мужичкам наружно, в душе он все-таки веровал, что школа для них гибель. А он так любил их!.. Теперь восстановлю наружность Гермогена. Это, впро-{372}чем, не трудно. Вообразите вы глаза совы, нос стервятника, губы и бородку козла это и будет Гермоген. В соответствии с этим и душевные его свойства изображались. В присутствии юбки напрягался в нем козел; когда приносился запах поживы — оживал стервятник; веяло мраком — поднималась сова… И ко всему к этому прибавьте сладкий голос, тихие ужимочки, смиренное опускание взоров, крепкое пожимание рук.
Меня он любил, и мы были с ним знакомы.
Так вот этого самого Гермогена, этого самого статского советника и отчаяннейшего народолюбца встретил я в конце масленицы у соседа моего, помещика Иринея Гуделкина. Встретил я его и по обычаю поспорил.
— Народ беден, — говорю.
— Народ счастлив, — говорит.
— Народ озлоблен, — говорю.
— Народ благодушествует, — говорит.
— У него нет просветителей! — горячился я.
— Тех, которые есть, — предостаточно, — возражал Гермоген.
— Они сами невежды…
— Но они смиренномудры и не заносчивы…
— Но народу, помимо смиренномудрия, нужны знания…
— Символ веры и начатки катехизиса.
— Но ему нужен пример и новая постановка идеалов…
— Он и без примера доблестен, и с идеалами исконными счастлив. — И опять:
— Но он озлоблен, развращен…
— Он кроток и благодушен.
И не знаю, как долго длился бы диалог этот, если бы Гермоген круто не оборвал его следующим предложением:
— Да чего лучше — примерчик на сцену. Вы знаете: errare humanum est, 1 а примерчик великое дело. In facto…2 Я всю жизнь за примерчик. — Вы с вашим батюшкой приходским знакомы, конечно. С отцом Вассианом?.. Ну, так вот-с заутра, в субботу-с, я обещал почтить его дом. Это, понимаете, польстит ему и подымет его в глазах товарищей. Ну, я и рад. Законоучитель и пастырь {373} стада своего он отменный, и я почту. Вот приезжайте, и увидите. Увидите идиллию. Увидите мужичка в веселии, увидите незатейливых, но смиренномудрых и кротких наставников мужичковых… Там будут несколько учительниц, — вы знаете, я стараюсь по возможности мужчин заменять девушками. Понимаете, из духовного звания этак, сиротки, сиротки… И тогда решим, по мудрому правилу древних: sine ira et studio…3
Я согласился, и Гермоген, уже не оспариваемый, развивал свои мысли насчет достаточности наличных просветителей.
— Вы изволите говорить: "Несостоятельны они", — напротив, об одном ежечасно помышляю я, об одном забочусь, не слишком ли состоятельны… Очень и очень нужен зоркий глаз, чтобы не допустить развращения. Тут вечно нужно помнить правило: si vis pacem para bellum…4 Вот косо я гляжу на тамлыцкого батюшку: ряска у него на манер пальмерстона, поясок шелковый, воротнички наружу, и мне это сомнительно. Я слежу, конечно… Я предотвращу заразу… Я уж говорил владыке, но боже упаси… И тем более — нет соревнования. Вот недавно был случай в Лесках — учитель, сынок генеральский… Уж прямое дело!.. — Нет-с, погодим, посмотрим… Отлично посмотрим. Доставляет урядник — книжку отобрал, Милля!.. Чего еще? кажется, предостаточно?.. Нет-с, погодим. Отлично. Чем же кончается?.. А тем, что наставник коммуну начинает проповедовать, общинную обработку земель, общинное достояние… А? как вам это кажется?.. И вы не поверите, даже тогда — даже тогда! — мне, старику, немалых стоило настояний удалить явного, ничуть даже не замаскированного социалиста… Ох, трудна обязанность быть на страже непосредственности мужичковой!.. — Или вот еще недавно совершилось событие. Это уж в Красном Яру, у отца Вассиана. Поступает туда учитель. Рекомендации достаточные… Но, понимаете, есть в нем что-то… Однако допустил я его. Учит месяц, учит другой… Спрашиваю отца Вассиана, что? как? не замечаешь ли, как будто пахнет, а?.. И что же вы думаете: "Есть, говорит, ваш-ство, всенепременнейше, говорит, припахивает чем-то"… Понимаете — в одно слово… Слежу… "Как, спраши-{374}ваю, насчет Мак-Магона мыслите, господин наставник?" Понимаете, издалека… Ну, и сразу, сударь мой, он душок пустил. "Думаю, говорит, я, что Мак-Магон вроде как преступник, потому — нарушитель конституции", и все такое… Quod demonstrandum est…1 Но, однако, виду я не подал… Проходит время, разузнаю сторонкой — сбивает мужичков Нила Ерофеича, — хороший такой, богатый мужичок, — в гласные не избирать… А? каков?.. Наматываю на ус и жду. Приходит новый год. Доносят мне: красноярскому учителю "Отечественные записки" пришли… Как, "Отечественные записки"!.. Ну, тут уж я его, голубчика, и допек! — И вот теперь я спокоен. В Красном Яре учительница у меня вдова, предушевная бабенка, хе-хе-хе… В Лесках — сиротка одна из духовного звания… Помните нашего божественного Пушкина: