Забыть Палермо
Шрифт:
«Побыстрее… Не заставляйте себя ждать. «Давние» уже в саду». Эти фразы повторялись каждое воскресенье, сколько же раз я их слышала? И вот снова в моей памяти этот благоухающий сад, усаженный магнолией и глициниями. Там мы могли без стеснения наслаждаться ароматом цветов и свободой, такова была одна из наших немногих радостей. Центральная часть сада была скудно украшена цинниями, фуксиями, а среди цветов возвышалась статуя основательницы нашего монастыря Марии Аделаиды, пылкое рвение которой выглядело столь же страстно, как волнующее томление ожидающей Леды. Мария Аделаида была изображена с откинутой назад головой, устремленными к небу глазами. Полураскрытые губы и руки, прижатые к груди. Хотелось остановиться на мгновение и оценить странное умиление, в котором пребывал скульптор, когда он лепил статую этой женщины, прославленной своим целомудрием. Ведь она вдохновляла красноречие нашей преподавательницы истории: «Блистательный пример женских добродетелей». Считалось, что отважная савойская принцесса дает нам пример моральных ценностей. «Роскошь трона не помешала ей сохранить в себе наиболее смиренные христианские добродетели. Наиболее смиренные… Повторите». И мы повторяли это на французском языке, так как преподавательница, которая вела этот курс, родилась в Париже, в семье, «разоренной революцией», как она говорила, не удостаивая нас подробностями. Наша учительница истории скончалась в Палермо от чахотки год спустя после приезда, и как будто это произошло вовремя: уже начинали поговаривать о ее недостаточном культурном развитии. Как единственное воспоминание о себе она оставила нам золотую медаль международной выставки в Париже, полученную ее
И вот я снова вижу старательную девочку в саржевой юбке, очень занятую, опасающуюся, как бы не опрокинуть то или это, — Жанна Мери угощает гостей выдохшейся марсалой, теплым оршадом и печеньем, отдающим аптекой.
А что было потом? Могли тогда знать наши набожные учительницы, что «стиль жизни», который им казался непоколебимым, будет сметен, как вихрем? Фантазии, рисующей будущее, от них не требовали. Откуда бы она у них взялась? Разве в тиши, за монастырскими решетками можно подготовить себя к душераздирающей реальности войны? И хотя эта система воспитания исключала представление о мировой эволюции, она — надо это признать — имела то преимущество, что была свободна от тирании. Она нас ни к чему не обязывала, кроме одного — принять существование бога во всех делах и приладиться, как мы сможем, поудобней к этому сосуществованию. Из страха чем-либо затронуть эту бесспорную истину нам ее не разъясняли. Бог, стало быть, существует. Если у нас нет возражений, то мы свободны. Вольны выбирать в нашем перенаселенном раю собеседника по вкусу, вольны вовсе не искать его и видеть рай повсюду, вольны жить в нашем золотом веке без всяких задних мыслей. Кроме этого, нас еще вооружали некоторыми познаниями искусства, правда без особой цели, вроде подарка, который не стоит отвергать, как не отказываются от провизии, сунутой в багаж путешественника, которого ждет долгая дорога. В институте Марии Аделаиды были двадцать два пианино и семь арф, отдыхавшие только ночью. Но мы вольно жили. Да, я повторяю это, были в тысячу раз вольней среди наших обваливающихся стен, невзирая на монастырские запреты, чем все американские Бэбс, одержимые демоном успеха, обремененные образованием, полученным не для обогащения ума, но как средство заполучить главный выигрыш в жизни — мужчину.
Вот так. Каждую среду я ходила в класс, где мы танцевали менуэт под аккомпанемент пианино, хотя такую музыку можно было б назвать глухой битвой между нашей мадам и композитором Жаном Батистом Люлли. Уклониться от этого занятия не удавалось. «Почему менуэт? Его теперь не танцуют». Об этом нечего было спрашивать. «Надо делать то, что приказывают взрослые». Точка. И все.
Я была также и двенадцатилетним гидом — водила приезжих иностранцев полюбоваться церковным полом в часы, когда спускалась прохлада. Я не удивлялась тому, как менялась реклама наших архитектурных ценностей в зависимости от того, с чьей стороны она исходит: от скрытой ли решеткой матери-настоятельницы, или сестры Риты, та имела право ходить по церкви своими крупными шагами, или же от нашего исповедника-пьемонтца отца Саверио, который нам не нравился. Разве это не начало мудрости — понимать уже в двенадцать лет, что нет одной-единственной истины, что она изменяется в зависимости от того, чьи уста ее выражают, что ее могут преобразить особенности речи, тона, жестикуляции, какие-то случайные вымыслы?
В главном приделе церкви несколько майоликовых изразцов отошли от настила. Я и сейчас могу точно сказать, какие именно. Пол скрипел под каблуком в том месте, где находилась голова младенца. Этому настилу двести лет, разве он не имел права скрипеть кое-где? Пол нашей церкви сам по себе представлял чудо, огромную картину, созданную мастерами из Вьетри. Мадонна занимала весь пол целиком. Нет, это был совсем не пышный образ. Наоборот, она очень скромна: девочка с упрямым лбом. Но здесь ее трон. Кафедра столь высокая, что доходит до ступеней алтаря. Плащ мадонны цвета морской волны, широко развернутый по всему настилу, подобен парусу, под которым стоят на коленях шесть благородных господ в камзолах и сапогах. Строгие силуэты. «Это те, на чьи средства сделали этот настил», — такова теория матери-настоятельницы. И своим неземным голосом она всегда добавляет: «Благородные палермцы были тогда щедрей, чем теперешние». После этого она ждет, что я как эхо буду повторять за ней эту фразу, пока какой-нибудь чувствительный к такому намеку турист не вложит свою лепту в кружку для пожертвований, которую я ему подам. У сестер монастыря Благовещенья мы не купались в золоте, это ощущалось во всем. Ели, например, постоянно одно блюдо — капонату.
На самом ли деле эти благородные господа жертвовали на сооружение пола? Некоторых туристов это удивляло. Наша мать-настоятельница, все еще невидимая за своей решеткой, настаивала на своем: «Все они не жалели для этого своих средств…» Вот эти, которые изображены на церковном полу, также и эти, погребенные в церкви, чьи скульптурные изображения вы видите на гробницах. Она знала их по именам, и имена эти были великолепны. Она перечисляла их быстро, монотонно, как читают молитву. И это трогало сердце. Здесь были герцог Зелени и герцог Белой Тайны… А также князь Цветущей Зари, барон Голубиных Скал, маркиз Винцент Лунный, супруг Агаты Святой Голубь. Как много их здесь было! Как много… Мать-настоятельница каким-то особым голосом мелодично произносила нараспев их имена. Надо было успеть во время паузы вставить в тоне, полном сожалений, свою реплику: «В старые времена мы не ощущали недостатка в щедрых людях, в тех, кто жертвовал на церковь», — и эти слова, обращенные к туристам, почти всегда давали нужный эффект. Монеты падали в кружку, которую я высоко поднимала и сильно встряхивала, чтобы наша мать-настоятельница знала за своей решеткой, что дела пошли на лад. Теперь она может уже веселей перечислять и менее значимых господ, конечно, не этого жалкого Антониуса ди Каза Пипи, который покоится слишком на виду и чей надгробный камень всех нас оскорбляет… Нет, других скромных кавалеров с приличными фамилиями, таких как Скромный, а точнее, Скромный с Короткой Ногой, Веспасиан Пламенный Рот, Луи Мучной и Мадригал — Рыцарь Святого Жака со Шпагой. Это имя всегда имеет такой успех у туристов, что они просят произнести его еще раз. Однако у нашей матушки оно, видимо, не вызывало полного одобрения, так как она не произносила его тем торжественным голосом, который предназначался исключительно для герцогов и князей.
Чтоб мой рассказ был достаточно ясным, следует уточнить, что наша матушка была из аристократического рода и что между благородными господами, изображенными на церковном полу, ей удалось распознать одного предка по прямой линии, господина с очень строгим лицом, одетого в фиолетовый камзол. Моя задача состояла в том, чтоб с должной уверенностью показывать его восхищенным туристам. «Нет, уважаемые посетители, тот жертвователь, о котором говорила наша матушка, не этот дворянин в розовом; он вот там — видите? Он в лиловом, нет, немного ниже… Вот, вот, он опирается на большой палец мадонны… Да, да, этот человек с вьющимися волосами, смуглым лицом и полными губами».
У сестры Риты было свое мнение на этот счет. Может быть, потому, что она училась в Риме. Наверное, история, как и истина, может быть зыбкой, изменяющейся? В зависимости от того, под чьим небом преподают ее. Как бы то ни было, сестра Рита не сомневалась в том, что благородные сеньоры, стоящие на коленях у ног мадонны, совсем не щедрые жертвователи, а крестоносцы: «По пути к Святой Земле крестоносцы остановились в Палермо, чтоб молить богородицу о покровительстве…» Когда сестра Рита проводила экскурсии, я должна была просто повторять для отставших: «Крестоносцы остановились в Палермо… Крестоносцы остановились в Палермо…» Только это мне надо было говорить. Всем остальным занималась сестра Рита. Обоснованность ее теории подтверждали шлем, лежащий у ног мадонны, и забытая на земле боевая железная рукавица. «Крестоносцы остановились в Палермо…» Я помогала ей как могла. Она умела убедить, и у нее было достаточно фантазии. Начав со шлема и железной рукавицы, послуживших ей большим
подкреплением, она повествовала об окровавленных рыцарях, непроходимых пустынях, крепостях, башнях, вызывала в памяти туристов укрепленные города, цитадели далекого прошлого, где наши странствующие рыцари после жестоких боев гибли под ударами неверных.Голос сестры Риты звучал в пустой церкви. Всякое сопротивление ей было тщетно. «Неверный» — слово это она обрушивала на головы посетителей. И это был сигнал, чтобы я подошла ближе, потому что часто бывало так, что какой-нибудь иностранный турист — лютеранин или православный — воспринимал это на свой счет и пытался искупить свою вину каким-нибудь даром. Слушаю вас, сестра Рита. Благодаря вам я совершила свои первые путешествия, вам я обязана любовью к приключениям и своей необузданностью. Я верю в ваших крестоносцев. Но можно и ошибиться. Ведь, кроме вашей истины, есть еще версия отца Саверио.
«Из-за шлема и железной рукавицы уверять, что эти благородные господа были крестоносцами? Вот еще! А почему не святые? Они-то крестоносцы? Бросьте шутить. Что может доказать костюм в стране, где набожным людям показывают статуи богоматери с обнаженной грудью? А святого Альфио, мужественного гасконца, разве не изображали народные художники в виде простоволосой музы, восседающей на облаке? Что скажете?»
Отец Саверио наш исповедник. Он приказал, чтоб из церкви изъяли все картины, на которых был этот святой неопределенного пола, летящий в небесах в тунике без рукавов, с обнаженным белым и круглым плечом, полногрудый, широкобедрый… Это был святой Альфио, фигура загадочная, гибрид, который никому не причинял вреда. Нам он нравился и такой. Но отец Саверио — упрямый: пьемонтец. Поэтому он утверждал, что шесть коленопреклоненных фигур у ног мадонны не жертвователи, не крестоносцы, а волхвы. Откуда он это знал? «Медный цвет лица. Вьющиеся волосы. Широкие ноздри. Никаких сомнений, это Балтазар», — вот что сказал отец Саверио относительно благородного господина, в котором мать-настоятельница узнала одного из своих предков. Он назвал его негром и поверг весь монастырь в уныние. Только не сестру Риту, которая не дала себя смутить: «Никогда не изображают Балтазара без тюрбана». Да, в этом она права. Господин, о котором идет речь, хотя у него и темная кожа, никакого тюрбана не носил, стало быть, это не Балтазар. «Он снял его из уважения к мадонне». Тогда сестра Рита рассердилась. «Значит, вы видели в жизни шестерых волхвов, вам это удалось? Шесть волхвов у ног мадонны! Помереть со смеху можно, а?» — «А вы, сестра Рита, знаете ли вы королей, путешествующих в одиночку? Если у ног мадонны изображено шесть фигур, значит, тут три волхва и их свита. Неужели не ясно?» У отца Саверио на все найдется ответ, но нам он не нравился. Он осточертел всем: матери-настоятельнице, сестре Рите и даже нам, детям. Отец Саверио утверждал, что от нас пахнет чесноком. В монастыре, где он был прежде, до нас, где-то вблизи Милана, кухня как будто была намного лучше. «Там не пичкали воспитанниц капонатой». Возможно. Но в Палермо наш повар и его помощники покупали что могли. Стало быть, от нас пахло чесноком. Отец Саверио говорил, что это нетерпимо во время исповеди, что он задыхается, что мы отравляем его этой вонью. По этой причине он исповедовал, не задергивая лиловую занавеску. Все было слышно. Наказания, которые он раздавал, предостережения — словом, все. У него был очень отчетливый голос и хорошая дикция. Наши «давние» воспитанницы не ходили к отцу Саверио. Они исповедовались в другом месте. И можно было их понять. Это были женщины, им было что рассказать посерьезней, чем нам: мужья, обиды, разлад в семье, неприятности, дети… Ну, одним словом, жизнь. Мне на исповеди почти нечего было сказать, кроме как припомнить проклятые забавы во время мессы. «А если ты не молишься, то чем занимаешься?» У отца Саверио пронзительный голос. Я неразборчиво отвечала ему. «Говори громче». Вот еще, чтоб он потом сказал, будто я чесноком пахну. В моем возрасте у людей хороший аппетит. «Ну, если ты во время мессы не молишься, что же ты делаешь? Спишь?» — «Я смотрю на церковный пол». В этом нет ничего опасного, пол у нас отнять не могут, он считается художественно ценным, отовсюду едут им любоваться. Это одно из чудес Палермо. «Я смотрю на пол, в этом нет греха». Тогда отец Саверио обрушивается на убранство наших церквей. «Театры! — говорит он. — Никто не может молиться среди таких декораций. Вот к чему приводят легкомысленных особ заботы о сохранении красоты. Вот до чего дошла в Сицилии религия. Почему для общения с богом необходимы эти мраморы, лепка и мозаика, кто это утверждает?» Он превозносит спокойные, без украшений стены, хвалит простые каменные полы, возмущается: «Дикие обычаи!» Груди, носы, ноги, глаза, животы и прочие детали сомнительного вида, да еще эти дары — серебряные и восковые дощечки, которые гроздьями висят вокруг статуй, как признательная дань от верующих церкви за чудеса и исцеления, — все это выводит его из себя. «Да, здесь еще хуже, чем в Мексике! Я служу дикарям». Признаться ему? Незачем. Северяне так добродетельны. И потом это место в церкви мне подходит, к чему рисковать, я могу его потерять. Моя скамеечка стоит на животе господа-младенца, нагого младенца. Я ничего не говорила отцу Саверио, никому не говорила, что, опустив глаза, я вижу три складочки на теле под узким пояском, на котором начертаны слова: «Имя мне Иисус». Тем более я не говорю отцу Саверио, что смотрю и ниже: на таинственную, цвета креветки или драже нежно-розовую припухлость, на этот признак пола, с которого я не свожу глаз. В час, когда церковь пуста и скамейки отодвинуты, именно здесь становятся на колени женщины, чтобы помолиться, перебирая четки и испрашивая благодати. Я видела, как они трут здесь о пол свои образки и укладывают их потом в сумочки; я видела, как они прикладывают к этому месту свой носовой платок, а затем подносят его к губам. Я видела, с какой горячностью они целуют в этом месте пол.
Жанне Мери с опущенными глазами некому признаться, что ее не отвращает этот культ, обращенный к младенцу-божеству. И сокрытие этого чувства сегодня, как и прежде, заставляет ее замкнуться в себе.
Да, она держится на расстоянии от тетушки Рози, от Бэбс или какой-либо еще жрицы красоты из тех, что переполняют нашу редакцию, где приходится быть целые дни. Каждая почта выбрасывает на наши столы щедрый урожай дамских исповедей, не особенно целомудренных, не особенно правдивых. Все это проглатывается привычно, без отвращения, хотя от этих надоедливых старых мотивов так и отдает распутством. Но мы должны делать свою работу, а кто из этих сидящих около меня пуританок не закричал бы о скандале, да еще громче и сильней, чем самая суровая монахиня, если б услышал мое признание? Особенно Бэбс. В моих ушах уже звучит ее голос.
Глава II
Образование вынудило его посещать лекции, на которых учили, что демона теперь не существует и что сверхъестественное — это всего лишь естественное, но пока еще не объясненное.
Попробуем описать Бэбс. Какие слова избрать, чтобы сообщить рельефность тому, что ее лишено? Бэбс высокая, белокурая и абстрактная. Я наблюдала за ней в постоянном ожидании чего-то неожиданного. Мираж…. Сомнамбула… Мне хотелось найти в ее лице какие-то черточки фантазии, юмора или же следы пережитого — радости, тоски, разочарования проигранной или выигранной битвы, ну, какую-то складочку в углах губ, блуждающий взгляд. Нет. Ничего. Ни поражений, ни побед. А ведь двадцать пять лет — это тот возраст, когда черты женщины уже представляют собой как бы географию ее прошлого. Но в Бэбс, как и в ее коже, подчеркнуты лишь признаки беспрецедентного благополучия. Ее голубые фарфоровые глаза выражали некую безличную любезность. Иногда — это бывало редко и недолго, но тут нельзя было ошибиться — какая-то тень сомнения беспокоила ее: не упустила ли она чего-то в имитации изысканной, безупречной женщины, неутомимой, всегда с хорошей прической, — облик, к которому она стремилась постоянно. Но это опасение можно было тут же укротить, достаточно было пустить в ход все, что у нее было связано с элегантной внешностью. Она вытаскивала из сумочки несколько убедительных аксессуаров, пудреницу, карандаш для бровей, целый ассортимент всяких штучек из арсенала курильщицы, при этом все ее браслеты и брелки весело звенели. Каждое движение было призвано продемонстрировать, что она отнюдь не вульгарная имитация элегантной женщины, но именно само воплощение изящества и шика, — не был забыт и пульверизатор, создававший вокруг нее душистое облако (надлежит побрызгать только мочки уха). После всего этого успокоенная Бэбс снова обретала знакомую ей почву и твердость своих убеждений.