Возвращение
Шрифт:
«Скорая» привезла Полину в больницу прямо из учительской. Половина тетрадей остались непроверенными. Больную Подгурскую П. Д., 1925 г. р., хирург осмотрел в приёмном отделении и поставил диагноз: неоперабельный рак кишечника, о чём и сообщил Нике: в восемьдесят втором о болезнях откровенно говорили только с родными.
— Тётя никогда не жаловалась…
— Это не значит, что она не болела, — отрезал хирург. — Рак не болит — он убивает.
В палате мест не было. Тётка лежала в коридоре, её тошнило. Ника металась в поисках санитарки. Мимо деловито проходили медсёстры. На стене висел телефон.
Инка примчалась сразу.
— Этому (она назвала фамилию хирурга) никто не возразит: авторитет.
Единственное, чего удалось добиться — Полину перевели в палату. Через неделю место освободилось.
…До рейса всего сорок минут. Ушло нетерпение, торопливость, но сосредоточиться на чтении
…Телефон брата не отвечал, автоответчик не включался. Длинные монотонные гудки. Забыл телефон? Дети почти одновременно выстрелили вопросами: кто тебя встречает? Тебя встретят? Рядом устроилась пожилая пара.
Женщина вяло листала журнал. Мужчина неловко развалился в кресле, прикрыв глаза.
Встретят, конечно. Сам брат и встретит. А как иначе?
…Серо-зелёные стены, тумбочка, кровать. У тётки мокрый лоб, сжатые губы подрагивают, глаза закрыты. В капельнице перевёрнутая бутылка, что-то спасительное перетекает в вену. На тумбочке два румяных яблока, банка сока. Полина открывает глаза, безуспешно пробует улыбнуться. Протягивает горячую руку, что-то шепчет сухими губами. «Забери… детям», — выдыхает она с перерывами. Яблоки такие спелые, здоровые, что за них неловко; Ника суёт их в сумку. Саднит от бессилия сердце — нечем помочь, но и уйти невозможно: дома будет стоять перед глазами палата во всех подробностях, которые для чего-то застряли в памяти: две белые полоски на сером одеяле, гамаком провисшая сетка кровати и газета на соседней тумбочке.
На кладбище собрались учителя, разновозрастные ученики, незнакомые знакомые. Сбоку за деревом маячила высокая тощая фигура брата. Наверняка пришла мать, но в плотной толпе провожавших её не было видно. Роман и Инка стояли рядом, свекровь осталась с детьми. Тётка нежно любила обоих, и Валерка с Наткой должны были быть здесь — от детей нельзя скрывать уход любимых и любящих. «Зачем их травмировать в таком возрасте, — свекровь не спрашивала, а утверждала, — жизнь ещё преподнесёт им сюрпризы, и не всегда приятные». Роман деликатно молчал, он всегда был солидарен с матерью. Спорить не было сил. Инка настояла на встрече с патологоанатомом. Не поднимая глаз на Веронику, врач выдал письменное заключение. В графе «причина смерти» значилось: intestin. obstr. Стыдливо сокращённая латынь означала кишечную непроходимость. И не было неоперабельного рака, и вообще никакого, тётку можно было спасти. Вылечили бы, появись в приёмном отделении другой врач; жизнь и смерть Полины попали в зависимость от случайных обстоятельств. «Врачебная ошибка. Ты не в Чикаго, моя дорогая», — жёстко, без обычной плавности, заметила свекровь.
За врачебные ошибки расплачиваются больные, а платят врачи; не там, а в условном Чикаго, на Западе. Никакие деньги не примирят с утратой, но справедливость и осознание того, что врач вспомнит заповедь Гиппократа «не навреди», облегчают боль.
Заманчиво было бы предположить, что именно тогда появилась идея отъезда, но это складно для романа, а жизнь шла по другому сценарию, и неведомый режиссёр продержал их ещё десять лет, нисколько не приблизив к Чикаго или к другому заокеанью.
…В самолёте было чисто и душно. Вентиляцию включат во время полёта.
В неподвижной квартире плед свисал с пустого кресла, в окне остывало сентябрьское солнце. С портрета требовательно смотрел дед, на столе ждала пачка тетрадей. Что с ними делать, отнести в школу?.. На кухне недовольно забурчал холодильник и смолк. Из крана капала вода в переполнившуюся чашку. Лежала открытая пачка с анальгином.
Никуда не хотелось идти. Ника села в кресло и заворожённо наблюдала, как по едва видимой нитке, протянувшейся от абажура к углу портрета, продвигается паучок-канатоходец; успел за три дня… Покой, щемящая печаль и тишина. Хотелось говорить о Полине. С кем говорить и о чём?
Если бы нашёлся такой слушатель, чтобы в глазах жил неподдельный интерес, а не вежливость, Ника могла бы рассказать про ту жизнь. Эвакуация, жизнь в закопчённой избе бок о бок с хозяевами, чужими людьми, для которых они, пришлые, были чужими, незваными и нежеланными. Деревня Глуховка (или Глухово?) — настоящая глушь; у матери больное сердце, не допускавшее никаких нагрузок, а работать приходилось и лопатой и вилами, без деревенской сноровки.
Сколько тяжестей перетаскала… Тяготы непривычного быта легли на дочерей, и письма с фронта были праздником. Когда их приносили, люди собирались и читали вслух, иногда по несколько раз. От эвакуированных ожидали того же, и Полина с гордостью прочитала письмо (мать не догадалась остановить, а надо было) — прочитала как есть, без купюр, и собравшиеся бабы молча, с враждебным любопытством услышали про флакон одеколона, так необходимого в окопах, и требование сшить на заказ пальто для сестры этой соплячки. Надо же, приехали незнамо откуда, живут по чужим углам, и — нате вам, одеколон! Одеколон возмутил едва ли не сильнее, чем пальто. Не скрывали злорадства: ну, поди закажи-то, полюбуемся! Неприязнь и враждебность постепенно рассосались, но как же больно было встречать эти злорадные взгляды. Всех уравнял голод: одеколон если не был забыт, то оставлен до более благоприятного времени. Деревенские видели, как Вера «рвёт пуп», а девчонки, хоть и неумехи, кое-как латают тряпьё, и мало у кого поворачивался язык упоминать пальто на заказ. И вши, которых эти пришлые сроду не видели: чесалось под мышками, чесались бока. Мать успокоила: ты растёшь, платье стало тесно. Тут какие-то червячки, растерялась Лидия.«Червячки, — передразнила хозяйка, — то ж воши! У меня печку стоплено, помошса».
Помощница? Чем девочка-подросток могла помочь сердитой тётке, которая заставила её вывернуть на левую сторону и выволокчи вешчи к сараю, оставив на всю ночь на морозе? Говорит непонятно, ругается… Кто знал, что хозяйка предлагает помыться, к тому же в печке, если к словам привыкли не сразу? Каждый вечер она строго кричала на свою старшую дочку: «А блинок-то, блинок закрыла?» Блины, тускло лоснящиеся от масла, с кружевными краями, которые можно было свернуть рулетиком и макать в сметану или в варенье; отец густо намазывал икрой и сворачивал аккуратным роликом, отрезая кусочки блинной колбаски. Мать их часто пекла дома: Поля с Лидой съели бы блинок и без сметаны, без ничего, только дождаться бы… Но как можно закрыть блинок?!
Оказалось, блинком в этих краях называли печную вьюшку.
Зазвучал тёткин голос — глубокий, спокойный.
— Мы с Лидусей боялись в печку лезть: а ну как сгорим? Ох, и смеялись над нами! Мне-то что, а она обижалась. У мамы другая забота была — мыло давно кончилось, а купить негде. Глафиру — так звали нашу хозяйку, потом уж она Глашей для мамы стала, — спросить стеснялась, а вши замучили, деваться было некуда… Так и так, говорит мама, вы не могли бы нам одолжить мыла кусочек?.. Та даже не сразу поняла — стоит насупившись; а потом как расхохочется! Дочка тоже смеётся, рот прикрывает. Како ж тебе мыла надо, вон его полна печка, только грёби, кабы столько хлеба было, как мыла!
— Да-да, — улыбалась Полина, — так они говорили, это называется ёканьем. Глафира про золу сказала: грёби да бёри, всем хватит. Насыпала золу в чугунок, залила водой — хоть мойся, хоть бельё стирай. Жидкое мыло, щёлок: опустишь руку в чугун, а вода скользкая, как кисель. Я не знали, что за щёлок такой, а ведь «Робинзона» читала, он у себя на острове делал такое мыло…
То, что раздражало раньше, когда тётка пускалась в воспоминания, сейчас оживало, вот как эта строгая Глафира, обучавшая городских невежд деревенским премудростям. Окреп и продолжал звучать Полинин глубокий голос, повествующий о непривычном житье. Как по дороге в школу мечтали согреться, а в школе мёрзли ещё сильнее, стараясь не смотреть на стены, где на потемневших брёвнах блестел иней. Рукавицы снимали, когда надо было писать. У сестёр Подгурских были кожаные перчатки — городские модницы! Проклятые перчатки, как безжалостно в них промерзали руки, до полного бесчувствия, и приходилось их стаскивать, чтобы согреть дыханием распухшие красные пальцы, — зато на уроках они держали карандаши, не снимая перчаток. Из-за перчаток кто-то назвал их буржуйками. Поля плакала от обиды.
Глафира была неразговорчива — не было сил и времени ни у неё, ни у Веры. Муж и братовья воевали, письма приходили редко. Дочка, ровесница Поли, держалась в стороне, дичилась. Лидия с любопытством глядела, как та по-взрослому хозяйничала в доме: колола мёрзлые суковатые поленья, приносила их в избу и так, с охапкой дров в руках, сбрасывала валенки у порога, не уронив ни единого полешка. Потом затапливала печь, огромную как дом, и споро шуровала чугунами, редко наполненными чем-то, кроме картошки или запаренного ячменя.