Возвращение
Шрифт:
Как Алику было не растеряться, когда сам Жорка предложил: «Перекурим?»
Они заняли скамейку в маленьком пыльном сквере. Жорка курил «Marlboro», да и странно было бы вообразить его с «Примой». Только бы не спрашивал о гондонах (Алик покосился на папку), придётся врать. И заговорил первым: «А раньше мы жили…».
— Ты где резиновым изделием разжился? — вернул его Жорка.
— У отца в письменном столе.
Врать не понадобилось, и от этого стало легко.
— А если догадается?
— Он умер.
И добавил:
— Погиб в горах, в походе.
Жорка не стал сочувствовать, помолчал. Алику тоже не хотелось говорить — вспомнил, как укладывал «Остров сокровищ» в чемодан (как будто в поход ходят с чемоданом!), как терзался, брать Зайца или оставить, как сдвинул с места тяжеленную гирю…
Перекуром не ограничилось, они часто возвращались из школы вместе. Жорка был «центровой
…Алик нашарил на полу тапки и поднялся. Дошёл до ванной, стараясь не споткнуться и не стукнуться ногой о столик; четырнадцать шагов. Оттуда — на кухню: одиннадцать, иногда двенадцать. Налил воды в чайник — это давно выучено, потому проделал уверенно; включил.
Теперь можно сесть у раковины на табуретку и закурить первую утреннюю сигарету. Где же «ронсон», чёрт возьми?.. Не забыть спросить у Зепа; что-то он не звонит. Из ванной доносился лепет водяной струйки, бачок не умолкал. Опять надо тащиться к дворничихе. Голова приятно кружилась, и думать о сантехнике не хотелось. Авось пожурчит и смолкнет. Он наскрёб в кружку кофе, добавил сахар и так, держа кружку левой рукой, правой поднял чайник. Предстояло самое трудное: совместить одно с другим, кружку с кипятком; ошпаривался несколько раз, пока научился. Лера права: наливать надо над раковиной, но там посуда. Теперь — осторожно, касаясь стены левой рукой (в правой кружка) — назад, к дивану, это восемнадцать-девятнадцать шагов, нога нащупывает края столика.
…Впервые он попробовал растворимый кофе у Жорки. Всё было для него в диковинку в огромной, пустовавшей во время плавания
Жоркиного папаши, квартире: лепной потолок, как в музее, тяжёлые люстры с цацками, которые можно вешать на ёлку, изразцы на высоких кафельных печках. К Жорке приходили разные, не сочетающиеся друг с другом люди, говорили вполголоса, словно боялись, что их подслушивают, и спешили уйти. Влад Алику запомнился портфелем: обтрёпанностью и тусклыми замками портфель походил на отцовский. Влад оказался фарцовщиком — слово было новым, как и растворимый кофе. Неприметная внешность, как и непонятный возраст — двадцать пять или сорок — идеально подходили для его деятельности. Жорка передавал ему джинсы, блестящие, яркие журналы, пачки с чем-то кружевным, просвечивающим сквозь целлофан, и книги. Портфель раздувался на глазах, как растягиваемая гармонь, и снова папа уезжал, укладывая в складчатое брюхо толстые папки с завязками, свитер и «пшикалку», источавшую особенный «папин» запах. В зеркале мелькнуло лицо с усиками, глубоко сидящими глазами и влажными волосами на лбу. Наваждение длилось недолгие секунды и пропало, когда Жорка захлопнул дверь за скрывшимся портфелем.
Жорку с Аликом нередко принимали за братьев — например, звонившие в дверь девушки. Появлялись они всегда втроём или вчетвером, о чём-то тихо, но настойчиво просили Жорку и торопились в прихожую, лукаво пропев: «Чао!»
В старом парке неподалёку от порта Жорка был своим, и скоро почти таким же своим стал Алик. Сюда сходились такие же подростки, «центровые» и не очень, объединённые названием «пипл». Алик по настоянию матери учил французский (вот сама бы и учила, злился он), и смысл английских слов открывался для него медленно. Рассаживались на скамейках и прямо на траве — май был тёплым. В своём школьном костюме Алик чувствовал себя дурак дураком — на остальных были расклешённые до юбочного силуэта брюки, растянутые свитера, джинсовые куртки с заклёпками. Девочки, тоже в джинсах или длинных ярких балахонах, ходили с распущенными волосами, перехваченными тесёмками, многозначительно курили, рассеянно улыбались. У многих блузы были расписаны цветами, на руках звякали браслеты. К ним подошёл парень лет семнадцати с завязанными узлом концами рубашки, на шее висела круглая металлическая бляха. Пройдут считаные недели, и такой же знак Алик нарисует на своей выгоревшей куртке; он отдал бы многое, чтобы ощутить свою причастность пиплу. Пока что он был чужим и курил почти непрерывно, чтобы не позволять пальцам сучить невидимую нитку. Жорка, наверное, понял его состояние — легко поднялся со скамейки: «Давай ко мне?»
…где вытащил спичечный коробок с какой-то трухой и листок папиросной бумаги, ловко
скрутил сигарету, затянулся, но дым не выдохнул, а задержал во рту, после чего протянул сигарету Алику. Там, в парке, ребята делали то же самое (наверное, сигарет не хватало, подумал он), но теперь уловил что-то ритуальное, как в церкви, где видел однажды, содрогнувшись от отвращения, как люди по очереди целовали крест. Жорка выдохнул дым, улыбнулся; в протянутой руке дымилась сигарета.Первая самокрутка («косяк», поправил Жорка) вызвала лёгкое головокружение и волну приятного тепла. Алик вопросительно глянул на друга и передал сигарету; Жорка кивнул и затянулся, легко касаясь конца сухими губами. Захотелось смеяться, хотя ничего смешного не произошло, но смех распирал изнутри, рвался наружу. Первым рассмеялся Жорка — легко, как ребёнок. Оказывается, смешно было всё вокруг — и дым, и легко плывущие стены. Хохотали оба.
Мать ничего не заподозрила — ни тогда, ни потом; ей было не до того. Новый район, новая квартира, новая мебель — она заигралась в новизну, и как-то сам собой завязался новый летучий роман с давним знакомым, начальником паспортного стола, к тому времени за что-то отлучённым от семейного ложа. Перед его женой, прежней своей подругой, Лидия вины не испытывала.
Начальник паспортного стола выгодно отличался от лысого дяди Вити чёрно-бурой сединой, широкими плечами и глубоким, идущим из могучего нутра голосом, который он старательно приглушал. Алик возвращался поздно — начались летние каникулы, и они с Жоркой шатались по взморью. Он тихо поднимался на четвёртый этаж, и на коврике в прихожей его встречали большие начищенные чёрные туфли. Алик проскальзывал на кухню — после марихуаны разыгрывался бешеный аппетит.
К концу лета туфли с коврика пропали, зато Лидия поменяла фамилию: Волгина, с ударением на последнем слоге, звучало совсем иначе, чем Михайлец. Фамилию выбрала сама:
герой невязкого романа часто с задушевным пением вспоминал юность, прошедшую на Волге («мои лучшие годы, Лидусик…»). Его не удивила просьба о «маленькой любезности», всё прошло без сучка и задоринки; когда настало время получать паспорт, Алик стал Олегом Волгиным.
И кончалось лето, прекрасное и бесконечное. Впереди маячил девятый класс.
…Из открытого окна потянуло влажным холодком. Одиннадцать шагов — подойти и закрыть. Он высунул руку. Прохладные капли быстро и ласково клевали кожу. Раскрыв ладонь, он ждал, пока в ней накопится миниатюрная лужица, точь-в-точь как маленьким делал на даче: ему нравилось водить мокрой ладошкой по лицу, по голове, а нянька любовно причёсывала его влажные волосы.
Маня. Как тосковал он без неё в детском саду и как скоро забылись и тоска, и сама нянька. Садик сменился школой, и как-то раз он вышел из мрачноватого кирпичного здания, погромыхивая пеналом в ранце. Хлопала дверь, впереди и сзади группками шли, бежали, обгоняли друг друга ребятишки. На перекрёстке стояла Маня, готовясь перейти дорогу. Проехала машина, и нянька заторопилась ему навстречу. Некрасивое старое лицо её светилось радостью, улыбалось — губами, глазами, всеми морщинами. Чей-то звонкий голос выкрикнул: «Баба-яга!» Другой, за Аликовой спиной, подхватил: «Каракатица — не идёт, а катится!» Не подозревая, что крики относятся к ней, Маня неумолимо приближалась своей колченогой походкой, от спешки сильней припадая на уродливый ботинок. Алик смутился, замешкался и, сам не зная как, оказался в кучке с теми, кто дразнил и смеялся. Маня посмотрела на него с любовью и недоумением, и ребята стали оглядываться. Алик помчался к дому, ни разу не остановившись.
О «бабе-яге» и «каракатице» никто на следующий день и не помнил; Алик умирал от стыда. Промаявшись два дня, после уроков он направился к Мане. Долго стоял под дверью, переводя дух, и хорошо, что носовой платок лежал в кармане. Постучал раз, другой; потом ещё, более уверенно, и трусливо обрадовался, когда никто не открыл. Я же не виноват, что её дома нет, я хотел извиниться, уверял он лестничные перила. Навстречу поднималась тощая старуха, прямая как палка. Сердце мальчика сжалось — он всегда побаивался Марту. Старуха мазнула по нему взглядом и продолжала путь — мало ли мальчишек ошивается на лестнице.
Я хотел попросить прощения, говорил он Зайцу а Мани не было дома.
Сколько ему тогда было, лет десять? Одиннадцать? Если бы знал, что стыд никогда не умирает и не забывается, обежал бы магазины, всего-то числом три, где ж ещё ей быть. Нашёл бы, объяснил… хотя Мане ничего не надо было объяснять.
Больше няньку не встречал.
19
При бессоннице советуют считать овец. Идиотская рекомендация родилась не иначе как у пастуха при бездумном созерцании пасущегося стада.