Воспоминания
Шрифт:
А знаешь ли, мне запретили в Севастополе заниматься живописью, не доктора, нет, а просто я спросил позволения писать, а мне ответили -- нельзя, честное слово. А мне так нравится -- строго у нас! хорошо... я теперь больше ничего не буду спрашивать -- уж очень все строго. И писать больше не буду картин,-- ну их к черту! И кто вскоре мне достал разрешение, кто бы ты думал,-- еврей Якобсон, музыкант, пианист, ныне солдат вольноопределяющийся. "Вам, господин Коровин, разрешение сделаю -- завтра будет!" И действительно я получил его. И потом все хлопал меня по плечу и говорил: "Ничего, мы устроим, вы же знаменитый художник, но они же ничего не понимают". Но мне все же странно. Правда, в чем же дело, Севастополь -- огромный город, масса евреев, греков, татар, поляков, разных племен. Получает разрешение художник Ганзен. Разве нужно носить обязательно немецкую фамилию, чтобы получить разрешение? Наконец,
Проездом здесь меня навестил профессор Прахов. Собственно, чему он профессор? Кажется, археологии или церкововедению, если такая профессура есть. У него есть сын "Кока", у которого, по рассказу отца, сразу "открылось" и "полилось" -- талант. "Приехал я и вижу -- орнаменты лежат на столе!! открылось сразу,--папаша развел по воздуху руками.-- Он теперь у меня -- моя правая рука,-- говорил профессор,-- и уже делает две церкви". Выгодно!
Здесь один очень симпатичный человек, начальник корабля, крейсера, у него в доме показывал мне картины и фарфор. Показывая картину "Море", он говорил: "Ткаченко", другую тоже: "Ткаченко" и третью:
"Ткаченко". Я сказал, что Ткаченко был не очень художник. "Совсем бездарный",-- сказал хозяин. Зачем же он мне их показывал, зачем они у него висят, и зачем их писал Ткаченко? Но мало того, эти картины Ткаченко дарил в музеи и европейским государственным людям. Разве море и корабли обязательно так плохи и несчастны, что их нужно писать плохим и бездарным господам! Бедные корабли и горькая участь стихии!..
Гостиница Кист в Севастополе, где я живу, содержится немкой, бывшей ранее булочницей; цены произвольные: молочник молока 30 копеек, хлеб к чаю 30 копеек; кипяток самовар 90 копеек, освещение комнаты 90 копеек, спички 40 копеек, чернила 400 рублей, Перо 40 000 рублей и т. д. Настроение сего милого Мезона -- упоение фатерляндом. [43]
Приветствую и кланяюсь. Твой Коровин
9 января 1916 г.
Другое письмо написано в начале июня 1916 года:
Милый Всеволод!
Еду я сейчас в Крым, в Гурзуф по делу в суд. По милому делу отнятия у меня земли, которую я купил, называется оно -- гражданское дело, говорят, что оно пройдет тридцать лет все инстанции, будет исписано столько бумаги, что можно выстроить бумажный дом или издать большую газету. Сколько людей будет занято, мучеников судей и адвокатов; суд правый, скорый и милостивый, а по правде нигде и не могло начаться такое дело, и мне кажется в последнее время вообще, что мной распоряжаются обезьяны и черти. Еду в первом классе, вагон-ресторан до Харькова, потому что пассажиры до Харькова люди порядочные, едят, а после Харькова они же непорядочные и им не надо есть следующие сутки до Крыма; ясно, что пассажиры портятся в течение суток. Или до Харькова едут те, которые вообще едят, а после Харькова -- которые не едят; это ново! А превесело это все у нас! Главное, что весело, и для всех есть занятие поделиться друг с другом, что нашли, о чем поговорить друг с другом: "Сапоги-то сорок пять рублей!"--"Что сапоги, я вчера за яйца..." и т. д. Поезд наш в Харькове остановился на четыре часа. Поехал в город, хитрецы архитектора все дома настроили и строят в финтифлюшках, очевидно, на них влияют бисквитные пироги или они не в меру влюблены в дам, те любят финтифлюшки до безумия. Я до того несчастлив в жизни, что не понимаю финтифлюшек. Александр Яковлевич Головин с финтифлюшкой и потому счастлив. Если б даже француженка в Париже при мне завила бы себе голову бумажными финтифлюшками,-- подрался бы с ней, несмотря на то, что я, в сущности, влюбленный араб, во мне ведь есть арабская кровь, этого еще не знает "папа", оттого я честен и глуп. Когда я скоро умру, а ты будешь миллионер, будешь кушать финики, не поленись послать косточку от них посадить на мою могилу: вырастет пальма -- для араба приятно. Перед этим спроси Челнокова, вырастет ли.
Странное дело, клозеты первого класса так же воняют, как в третьем. Я спросил инженера, который сидит в купе по соседству, он мне ничего не ответил, боюсь, что обиделся,-- странный разговор для начала. Благодаря дерзости языка своего, я остаюсь одиноким стариком. Даже "папа", милый Владимир Аркадьевич, непутем кричит на меня в последнее
время, и так кричит, как будто я поднял цены на все товары; ну, погодите же! скоро я приеду к Вам военным в генеральской форме со шпагой; одно меня беспокоит: изучаю, но плохо, эполеты, могу отдать честь швейцару. Мое письмо оттого не светского тона, что я много был с актерами, а у них все шутки. Надеюсь, ты меня простишь. Отнюдь не читай письма "мама".В живописи мне надоели мазки и какая-то корявость -- края форм. У стариков не было краев и мазков. Копия натуры имеет в себе какую-то мерзость, ограниченный тупик. Потом, все мы пишем, как надо,-- может быть, надо -- как не надо?
Напиши мне, как здоровье Владимира Аркадьевича и что Вячеслав.
Поклон моей дорогой Гурли Логиновне и Владимиру Аркадьевичу.
Твой любящий тебя
Коровин
Гурзуф
В этих двух письмах весь Коровин, в этом роде он всегда говорил.
Начал я писать о Ф. И. Шаляпине и невольно перешел к К. А. Коровину. Но дело в том, что работа в театре так была связана с Ф. И. Шаляпиным, К. А. Коровиным и А. Я. Головиным, что говорить об одном из них, не касаясь невольно других, почти невозможно.
Когда я был назначен директором театров и с 1901 года переехал в Петербург, в моей казенной квартире одна комната предназначена была для Коровина. В ней он постоянно останавливался, приезжая в Петербург. Случалось же это почти ежемесячно. Оставался он три-четыре дня. Почти весь день проводил у меня. Выезжал он только по вечерам, когда я бывал в театре. В театр К. Коровин вообще не ходил ни в Петербурге, ни в Москве. Он, как ни странно, любя театр, не любил представлений, и на них заманить его было трудно, а если он и приходил, то оставался на сцене или в режиссерской комнате. Мне он часто говорил:
– - Я не понимаю, как вам до сих пор еще не надоел театр и как вы можете ездить каждый день смотреть представления.
Шаляпин также в театр ходил редко.
Как известно, немало инцидентов и разного рода историй происходило у Шаляпина на репетициях и спектаклях. Истории эти бывали с капельмейстерами, режиссерами и артистами, но почти всегда на художественной почве. Доходило иногда до того, что он не хотел одеваться, чтобы петь спектакль; бывали случаи, что раздевался во время спектакля, не желая его продолжать, а раз даже в Москве, во время оперы "Русалка", повздорив с капельмейстером У. Авранеком, уехал домой с половины спектакля, и с большими усилиями удалось привезти его обратно, чтобы докончить оперу.
Единственным капельмейстером, с которым у него никогда не было никаких столкновений и с которым он серьезно считался, был в Петербурге Э. Направник, а в Москве -- С. Рахманинов. С последним он даже был в особо дружеских отношениях одно время.
После инцидентов с артистами, хором или кордебалетом он охотно соглашался извиняться, но допускать это было крайне рискованно, ибо объяснение начиналось очень хорошо и мирно, но потом он старался объяснить, почему вышло столкновение, и, увлекшись, наговаривал еще больше, чем то, что вызвало инцидент. После этого положение еще обострялось, и поэтому, когда он выражал готовность извиниться, надо было его отговаривать и давать ему известное время на успокоение.
Нередко и мне приходилось принимать участие в улаживании инцидентов. Когда с Шаляпиным что-нибудь происходило в Мариинском театре, мне немедленно телефонировал Тартаков, и я отправлялся в театр.
На Шаляпина очень успокоительно действовал старый режиссер А. Морозов, служивший уже около пятидесяти лет в Мариинском театре. В опере его звали "дядя Саша". Обыкновенно к нему первому и обращались. Приезжая в Мариинский театр в подобных случаях, я нередко заставал у дверей уборной Шаляпина режиссеров и чиновников конторы, обсуждавших вопрос, входить или нет к нему в уборную, ибо по имеющимся сведениям он нынче свирепо настроен; стояли они в нерешительности, как перед клеткой льва; советовали и мне обождать входить, пока Шаляпин немного не остынет. Они боялись, что при появлении нового лица он снова начнет волноваться, а между тем только что выходивший из уборной парикмахер таинственно говорил:
– - Федор Иванович успокоились и стали шутить.
Иногда Шаляпин во время представления оставался недоволен публикой, особенно часто абонементной, недостаточно тепло его принимавшей. Отказывался выходить на вызовы. Клялся больше не петь в этом театре и т. д. Но в конце концов все оканчивалось благополучно.
В последние годы он больше любил петь в Петербурге и в Мариинском театре всегда был как-то покойнее. Режиссерская и постановочная часть в этом театре как-то более умели к нему примениться.