Вольный каменщик
Шрифт:
— Наоборот, я изорву их в клочья, потому что это — ложь и преступленье! На кой черт истина, если за неё нельзя получать даже обеда в шофёрском кабачке? Пока ты откроешь наконец рецепт философского камня, — тысячу твоих учеников уволокут на кладбище.
Великий Геометр подымает голову, поправляет пенсне и протягивает руку Егору Егоровичу:
— Здравствуйте, дорогой Тетёхин. Сейчас я доклею вот только эту пачечку. Что, собственно, вас смущает и почему вы так суетитесь? Во-первых, вы несколько преувеличиваете мою учёность; во-вторых, мои дела не так уж плохи, я получил работишку по наклейке этикеток на коробочки: полтора франка за тысячу — довольно сносно при моих малых потребностях, комнаты не окупает, но для питанья как раз в-третьих, вы путаете области — в данном случае к области чистых знаний неприложим коммерческий
Маленький сдвиг картины — и Егор Егорович оказывается за липким мраморным столиком. Подперев голову руками и смотря в начатый стакан, он ищет слова, которые выразили бы всю муку его сомнений:
— Да-с; я учился мало, хотя всегда с прилежанием; вы же, Лоллий Романович, постигли всяческую премудрость. И вот мне ваши книги наболтали, что знание украсит и облегчит человеческую жизнь, сделает людей счастливыми и окончательно свободными. Как же так? Знаний все больше, счастья все меньше, а уж про свободу и говорить нечего. Я и спрашиваю вас: где истина? Во что я должен верить? Что отвергать?
— А зачем вам истина, дорогой Тетёхин?
— Странное дело — зачем? Я родился; я живу; я служу; у меня жена и сын. Должен же я знать, для чего это случилось и как мне быть дальше? А вдруг окажется, что не нужно ни жены, ни сына, ни службы, а всего лучше намылить верёвочку и повеситься.
Спокойно отхлёбывая невероятную жидкость, профессор старается говорить вразумительно:
— Ну, родились вы естественным порядком, не для того, а потому что. Живете вы потому, что родились, но, конечно, можете поставить себе и некую определённую цель дальнейшего существования — хотя, дорогой Тетёхин, стоит ли? Что касается вашей женитьбы на Анне Пахомовне…
— Ну, это ладно, я знаю; просто — женился, а там уж пошло.
— Вот видите. Вы служите, чтобы иметь заработок, питаться и в пределах возможного питать других. Все понятно. Какую же вам ещё нужно истину?
— Нет, вы меня с толку не сбивайте! Я вам ясно говорю: не хочу быть бессмысленной скотиной, как был до сей поры. Мне говорят: люби ближнего. Пожалуйста, с удовольствием! Совершенствуй, говорят, свои нравственные качества. Ладно, постараюсь! Пополняй свои знания. Опять — с полной готовностью! Беру всякие книжки, читаю, интересуюсь, и что такое водород, и какие созвездия, и про всяких, простите меня, моллюсков, и про бананы, и что индусы очень уважают корову, и микроскоп, и Вильгельм Завоеватель, одним словом, — по чистой совести, сколько хватает времени. И вдруг оказывается — всё ни к чему! Вчера в газетах — молодой человек повесился из-за крайней нужды; а окончил университет. На кой черт он его окончил? Вы не молчите, вы мне прямо отвечайте: на какой черт он его, этот университет, окончил?
— Прежде всего не кричите, дорогой Тетёхин. Кричать, выпив только полстакана вина, нерасчётливо.
— И кричу, и буду кричать, и буду руками махать! Я, Егор Тетёхин, мелкая рыбёшка, мразь, полунеуч, жил смирно и кротко. И вот я взбунтовался. Вы, Лоллий Романович, учёный человек, не мне чета. Отвечайте мне по чистой совести: дважды два — четыре?
— Вообще говоря, — да.
— Ага! Вообще говоря! Значит, — только для простаков. А вот я прочитал, что дважды два может быть и не четыре.
— Дорогой Тетёхин, уверяю вас, что для практической жизни дважды два — четыре, поэтому волноваться не стоит.
— Так. Я и не волнуюсь за свои конторские счёта, там все ясно. Но моя жизнь конторой не исчерпывается, я хочу добиться правды. А как я её добьюсь, когда нет прицепки, нет ничего верного? Вертелось Солнце вокруг Земли — и ничего в том плохого не было. Потом оказалось — наоборот: Земля ходит вокруг Солнца. Прекрасно, это, пожалуй, даже удобнее. Теперь оказывается — вообще ничего неизвестно, кто вокруг кого вертится. Нет, извините! Я так не могу! Либо то — либо другое, но чтобы уж наверное и окончательно! Я ли в трамвае еду, или пускай он по мне едет, или муха летит, или муха сидит, а я лечу — я все могу снести, Лоллий Романович, но чтобы мне знать, откуда и куда я лечу, иначе я лететь отказываюсь! Вот вы смеетесь, а для меня это верная гибель. Я из-за этого голову потерял.
Помолчав, Егор Егорович говорит, как бы извиняясь за свои скандальные речи:
— У меня, Лоллий
Романович, накоплено в банке двадцать тысяч франков. Хотите — возьмите их себе.— Как же я возьму? Да мне и не нужно.
— Ну, меньше возьмите. Потому что все это — чепуха, про дважды два и про муху и прочее. Не в том дело совсем.
— Франков двадцать, дорогой Тетёхин, я бы взял у вас, хотя мне неприятно, потому что — когда же я вам их верну?
— Возьмите пятьдесят.
— Пятьдесят — слишком много. Странный вы человек, дорогой Тетёхин. Я считал вас более не то что основательным, а спокойным.
— Спокойным и был. И во все верил. Теперь больше ни во что не верю.
Из кабачка они выходят под руку, в молчании и плохом равновесии. Скромнейший и воздержаннейший человек, Егор Егорович готов стать записным пьяницей — два стакана кружат ему голову. В часы, свободные от службы, он уже не сидит за книгой — он считает ступени на чердачный этаж профессора. Войдя, молча садится на неприбранную кровать. С четверть часа они курят, потом профессор надевает пальто, и они идут в мизернейшее бистро на углу улицы.
До полустакана Егор Егорович остается молчаливым; к концу стакана — требовательным. И требует он только одного — немедленного ответа на то, что есть истина.
Ответа нет. По крайней мере, нет удовлетворяющего ответа, и Егор Егорович страдает — по-настоящему, ужасно страдает.
* * *
Вот идёт Егор Тетёхин, воплощение бунта и восстания. Вот он идёт по улице, по своей собственной улице Конвансьон, и согнутой рукоятью трости бьет стекла магазинов, уличные фонари, встречных и поперечных. Он ногтями выдёргивает светлые, полустертые лепёшки гвоздей на passage cloute[78], потому что теперь все это — вздор и не нужно. Он подпрыгивает, хватается за карнизы домов — и обрушивает здания, и жилые дома, и те грязно-серы столетние стены, на которых по закону 29 июля 1881 года запрещается наклеивать афиши. Он бросается под трамваи и автомобили и, разрезанный на куски, на много кусков, продолжает мыслить и страдать в каждом-куске особо, — потому что семя сомнения и отчаяния попало на почву отзывчивую и девственную. Дома он оставил осколки семейной жизни: статуэтку Жанны д'Арк с отбитым носом, на сходство с которой (до носа) претендовала Анна Пахомовна, и потёртого Достоевского из крашеного гипса. Вот идёт Егор Тетёхин, пронизанный духом бунта, — и нет ему покоя на земле.
Полюбовавшись на своё произведение, художник впихивает его в пасть метро, протаскивает волоком под землей и вытягивает в другом конце Парижа, скрыв от профанов название квартала. Егор Егорович спокойнее, но он торопится, так как, кажется, опоздал к началу заседания. Он входит в подъезд старинного здания с привычным и неизжитым ощущением готовности взволноваться особыми чувствами. Он подходит к двери, за которой слышен размеренный голос. Он подымает руку и косточкой указательного пальца ударяет, ударяет и ещё ударяет. Человек в пиджаке, вооружённый мечом, никогда никого не поражавшим, приотворяет дверь, и подмастерье Тетёхин становится к порядку между колоннами. Свободным жестом он отделяет голову от туловища, мыслящее от животного. Он обещает быть правдивым, как уровень, и точным, как отвес. Он сдерживает и проверяет угольником свой шаг и свои мысли.
В эту минуту на него обращены все глаза — с сочувствием и любопытством. Он садится под солнцем юга и под сенью силы, — солнце пригревает его, и он обретает в себе силу шествовать дальше в сомненьях и колебаньях.
Он оглядывается вокруг — и видит знакомые лица людей, весь день трепавшихся и с суетливой настойчивостью ковавших монетку с дырочкой на пропитание себе и семье. Из магазинов, бюро, с биржи, из редакций газет, мясных лавок, банков они разошлись по домам усталыми и пропотевшими взаимным недоверием и злобами серенького дня. Дома, закусив двумя тарелками варёной зелени и худощавым рёбрышком животного, запив это кислым и терпким вином, всю жизнь одним и тем же, выслушав одним ухом жалобы жены на неделикатность соседки, — они вынули из будто бы тайных хранилищ будто бы тайные муаровые ленты и замшевые передники, перестроили усталость лиц на охотную приветливость и с разных концов города собрались под искусственное звёздное небо, на котором солнце уживается одновременно с лунным серпом.