Власть и наука
Шрифт:
Невдомек нам тогда было, что дело вовсе не в старости. Его начали вызывать на допросы в прокуратуру, где он вынужден был давать объяснения по поводу своих же старых доносов, по которым многих из его коллег арестовали. Были среди его доносов, как мы теперь знаем, и доносы на Николая Ивановича Вавилова. Эти мука и страх перед возможной расплатой за содеянное подтачивали силы Якушкина, лишая его сна и памяти. Недолго он протянул14.
Но главного гонителя Вавилова -- Трофима Лысенко на допросы не таскали: он самолично грязную работу не делал. По его указке действовали якушкины, шунденки, чуенковы, хваты. Благо, таких "хватов" всегда было много.
Однако,
Лишь за день до суда Вавилов смог увидеть из переданных ему следователем материалов, что ему инкриминируют самое страшное -- измену Родине, шпионаж, контрреволюционную деятельность, а не только вредительство в системе ВАСХНИЛ. Он сразу же письменно опротестовал эти обвинения. Состоявшийся на следующий день суд не занял и пяти минут. Вавилов заявил протест по всем пунктам обвинения:
"... как при подписании протокола следствия за день до суда, когда мне были предъявлены впервые материалы показаний по обвинению меня в измене Родине и шпионаже, так и на суде, продолжавшемся несколько минут, в условиях военной обстановки, мною было заявлено категорически о том, что это обвинение построено на небылицах, лживых фактах и клевете, ни в коей мере не подтвержденных следствием" (71).
Протесты Вавилова не были приняты во внимание. Суд объявил, что все пункты обвинения признаны доказанными, и приговорил подсудимого к высшей мере наказания -- расстрелу. Вавилов написал прошение о помиловании.
А в это время власти продолжали играть (для кого?
– - вот ведь загадка!) комедию с правосудием. Нарком Берия обратился в Президиум Верховного Совета СССР с петицией о замене Вавилову смертной казни длительным сроком заключения. Дескать, закон суров, но сердце палачей милости просит.
"1 августа 1941 года, то-есть спустя три недели после приговора, мне было объявлено в бутырской тюрьме Вашим уполномоченным от Вашего имени, -- писал Вавилов из саратовской тюрьмы Лаврентию Берия 25 апреля 1942 года, -- что Вами возбуждено ходатайство перед Президиумом Верховного Совета СССР об отмене приговора по моему делу и что мне будет дарована жизнь" (72).
Просьба Берии была вроде бы милостиво удовлетворена. Во всяком случае, из того же вавиловского письма 1942 года можно узнать:
"4 октября 1941 года по Вашему распоряжению я был переведен из Бутырской тюрьмы во Внутреннюю тюрьму НКВД и 5 и 15 октября имел беседу с Вашим уполномоченным о моем отношении к войне, к фашизму, об использовании меня как научного работника, имеющего большой опыт. Мне было заявлено 15 октября, что мне будет предоставлена полная возможность научной работы как академику и что это будет выяснено окончательно в течение 2--3 дней. /Однако/ в тот же день, 15 октября 1941 года, через три часа после беседы, в связи с эвакуацией, я был этапом направлен в Саратов в тюрьму 1, где за отсутствием в сопроводительных бумагах документов об отмене приговора и о возбуждении Вами ходатайства об его отмене, я снова был заключен в камеру смертников, где и нахожусь по сей день" (73).
Вавилов не мог знать, что случилось в тот день и ночь, и, наверно, рассматривал внезапный перевод из Московской тюрьмы в Саратовскую как следствие распрей из-за его личной судьбы. Но дело было в другом. В те сутки решалась судьба Москвы, а, может быть, и России.
К вечеру 14 октября Сталину доложили страшную весть: немцы подошли вплотную
к Москве. Л.М.Каганович отдал распоряжение закрыть и демонтировать метро (метрополитен, действительно, закрыли, на некоторых станциях стали разбирать эскалаторы). В крупных ведомствах жгли архивы. В Москве началась паника.Во дворе Дома ученых выстроилась очередь за получением путевок сотрудниками Академии наук СССР (по списку!) для посадки в эшелон, уходящий ночью из Москвы. Выдачу путевок поручили двум женщинам-биологам -- Милице Николаевне Энгельгардт-Любимовой и ученице Вавилова -- Александре Алексеевне Прокофьевой-Бельговской. Вот, что вспоминала об этом дне Прокофьева-Бельговская в день ее 80-летия:
"Мы скоро раздали заготовленные путевки, но очередь стояла огромная, и мы видели, что в ней были и известные нам ученые и просто люди, ждущие помощи. Милица Николаевна придумала такой выход: мы напечатали на простых листах еще груду путевок, поставили на них печати АН и раздавали еще несколько часов.
Я вернулась домой без сил и прямо в пальто упала на диван. Разбудил меня несмолкаемый телефонный звонок. Я встала как в тумане, подняла трубку и услышала голос брата, полковника Военной Академии механизации и моторизации имени Сталина. Брат сказал мне: "Сейчас же иди на Курский вокзал, я буду ждать тебя на ступеньках у главного входа".
Когда я добралась до Курского, я увидела, что вся огромная площадь занята женщинами, детьми, стариками. Был страшный мороз, люди замерзали, дети плакали, стоял гомон, но все были покорны и тихи. Меня удивила эта рабская покорность тысяч людей, ждущих эшелоны15.
Вокзал был оцеплен солдатами, наверно, сотней или двумя солдат, растянувшихся цепочкой, и на площади тысячи людей.
Я пробралась к этой цепи, и со ступенек вокзала брат увидел меня и провел внутрь. А в вокзале было тихо, сиял свет, высшее начальство с женами стояли кучками, кое-где даже слышался смех, видимо, рассказывали анекдоты. На платформе у вагонов я увидела разодетых дам, некоторые были в мехах. В вагоны грузили добротные ящики, с наклейками "Осторожно, хрусталь", "Осторожно, не кантовать, картины". Солдаты бережно пронесли рояль...
Я часто думаю, что такое народ и что такое элита. И тогда и сейчас я считала и считаю, что разграничение на народ и элиту до добра не доведет. И поэтому рабское терпение народа меня до сих пор удивляет. Ведь там, на площади, народ мог войти и в вокзал, и в этот полупустой эшелон, загружаемый хрустальными люстрами и картинами..." (75).
В ночь на 16 октября из Москвы были срочно, панически эвакуированы многие государственные учреждения. Дорога на Горький была забита автомашинами, вывозившими тех, кто мог претендовать на место в этих машинах.
Я помню хорошо этот день 16 октября. Это был мой день рождения. Шла война, и у мамы не было денег, чтобы устраивать празднество. Поэтому запомнился он мне другим событием. Мы жили в центре Горького, в серых мрачных коробках шестиэтажных корпусов "Домов Коммуны" -- позади Театра Драмы. Между нашими корпусами и театром была небольшая площадь и сквер, которые оказались забитыми автомашинами, стоявшими вплотную друг к другу. На них привезли эвакуированных. В нашей квартире тоже появились неожиданные гости. Рано утром к нам пришел какой-то важный военный, поговорил с мамой, и нас "уплотнили". В нашей двухкомнатной квартире, в меньшей комнате, поселилась жена секретаря ЦК ВКП(б) А.С.Щербакова с сыном. В так называемой комнате-одиночке площадью семь квадратных метров на нашем же этаже разместилась семья руководителя Латвийской республики.