Ветер западный
Шрифт:
Выгнутая бровь, короткий взмах индульгенцией, и он ответил, намеренно понизив голос, что было не в его привычках:
– Я расследую смерть.
– Ах да.
– Если я уеду сейчас, в последний исповедальный день перед Великим постом, в последний день, когда столь великодушное предложение помилования еще действительно, – уеду, потратив столько сил… – Он сделал паузу, и мне оставалось лишь гадать, на что же он тратил силы. – Словом, я не желаю трясти кусты лишь для того, чтобы другим было проще птичек ловить, если вы меня понимаете.
Ты не хочешь уезжать, прежде чем не привяжешь кого-нибудь к жерди для костра, думал я. Не хочешь, и тем более сегодня, в праздничный день, а вдруг в деревне вспыхнет бунт, свирепый, неукротимый, – как водится среди зверья, коим ты нас считаешь.
– О,
На северной стене нашей церкви, слева от входа, сделана роспись со святым Христофором: огромный, ростом с великана, святой на согнутой руке несет через поток младенца Иисуса – маленького, не больше недельного ягненка, скрещенные ступни младенца умещаются на ладони святого. Роспись покрывает всю стену, от стропил до дверного проема. Розовые, красные и желтые цвета. Говорят, увидеть ее в день своей смерти равносильно отпущению грехов. Если умрешь внезапно или в одиночестве, без соборования, без помазания, без причастия, увиденный тобою святой Христофор не допустит, чтобы ты попал в ад. Если Ньюман смотрел на роспись в пятницу, до того как утонуть, сейчас он благополучно движется к новой жизни на том свете. Но смотрел ли? Кроме Ньюмана, некому дать ответ. Я лихорадочно рылся в памяти, пытаясь вспомнить, но так ничего и не вспомнил. Ничего. Подхватив свою одежду, я подошел к росписи и опустился на колени.
Благочинный то наблюдал за мной, то отворачивался в бессильном раздражении и вздыхал; он явно думал о чем-то ином, взял потир из алтаря и рассеянно крутил его за ножку, не сняв четок с костяшек пальцев. Наших четок, между прочим, оукэмских. Дар Роберта Танли. Внезапным сердитым движением благочинный поставил потир на место, шагнул к алтарной колонне, царапнул ногтем камень, развернулся на каблуках и воззрился на исповедальную будку, приютившуюся в нашей маленькой церкви. Молитвы я не прерывал, но знал обо всем, что он делает, потому что я умею видеть не глядя, он же умеет лишь глядеть, но не видеть. Я понимал: терпение его скоро лопнет и он засеменит ко мне.
– Рив, – наконец раздался его голос; благочинный шел по нефу мелкими шажками, цокая, словно коза. И шевелил пальцами призывно, подавая мне знак: вставай. – Хватит, Рив. Если к завтрашнему утру я не предоставлю архидиакону сведения касательно смерти Ньюмана, нам всем придется худо. Вы два дня выслушивали исповеди – у вас в запасе еще один день, чтобы обнаружить хоть что-нибудь. Пообещайте, что справитесь.
Прервав молитву, я обернулся к нему:
– Но разве сегодня утром не обнаружилось кое-что?
– Неуловимый труп и вонючая рубаха?
– Рубаха Томаса Ньюмана. И где она была найдена? В камышах. Камыш. Одно из воплощений рук Господних, как вам известно, и это означает, что Ньюман благополучно переправлен к Нему. Как рубаха туда попала? Однако она была там, и не знаю, как вы, но я не настолько избалован знаменьями Божьими, чтобы подвергать их сомнению.
Благочинный собрался было возразить, но передумал. Расслабил плечи, на губах его заиграла легкая улыбка, а лицо вдруг сделалось милым; таким он, наверное, был в детстве, горячо любимым маменькиным сыночком. Что же его так проняло? – недоумевал я. И припомнил, как в субботу он впервые явился в Оукэм верхом на старой грустной кобыле. До чего же непознаваемы люди, сплошь крутые повороты. Только что он был старым и злым, а теперь вдруг молод и добр. Но рано переводить дух, сказал я себе, доброта его долго не протянет.
И впрямь, он закатил глаза, воздел руки:
– Рубаха в камышах, аллилуйя! – И резко уронил руки. – Этого маловато, ваше преподобие, увы. Найдите что-нибудь еще.
Одной рукой я прижимал к груди чистую одежду, в ладони другой по-прежнему лежала кизиловая веточка, и ответить мне было нечего.
– Кстати, о рубахе,
Картер отдал ее мне. – Благочинный хлопнул в ладоши, слегка вытаращил глаза, изображая радость от того, что в голову ему пришла необыкновенно удачная мысль: – Не повесить ли ее на майском дереве у Старого креста? Чтобы она напоминала всем и каждому о быстротечности наших драгоценных маленьких жизней.Я поклонился, поскольку он был благочинным, а я всего лишь священником, какой-либо иной причины кланяться ему я бы днем с огнем не сыскал.
– Прошу меня извинить, – сказал я и вышел вон.
Дома я съел ломоть несвежего хлеба, поспал немного, переоделся и вернулся в церковь. К тому времени колокол давно пробил десять. На деревенской улице играли дети – кто-то в “а ну-ка, отними”, и добычей им служила дохлая курица, другие бегали на трех ногах или строили замки из грязи. Церковная староста, Джанет Грант, совершала утренний обход, стучала в двери, будила засонь и проверяла, не заболел ли кто, а может, и умер; двери открывались одна за другой, слава Богу. Я выдохнул с облегчением, увидев Сару Спенсер на пороге ее дома, прошлым вечером она меня встревожила, и я не был уверен, продержится ли она до утра. Вскоре на поля Тауншенда гурьбой выйдут пахари, начнут ворочать землю лопатами и граблями, поволокут бороны, стремясь подготовить акры грязи к севу. Почвой это уже нельзя было назвать, эту нашу землю, только жидким месивом, в которое грабли входили как вилка в растопленный жир.
Я встал на колени в алтаре, бледный свет с востока падал мне на руки. Залечи рану Картера, просил я, верни Саре Спенсер здоровье. Помоги нам с землей, дай нашим семенам уцепиться за что-нибудь и взойти. Прими мою утреннюю молитву, хотя и запоздалую, и полуденную, хотя и преждевременную. Прости, что я пропустил заутреню, как и предрассветную службу.
Ветер разнес по округе одиннадцать ударов колокола. На улицу снова вышла Джанет Грант, ее звонкий колокольчик призывал работяг сложить орудия труда и отправиться на исповедь. Поднявшись с колен, я направился в исповедальную будочку, этакий коробок, не похожий на короб, треугольный, без верха, сколоченный второпях и на глазок. Будке ли, коробу присуща правильная форма, каковой наша исповедальня не удостоилась. В этом тесном треугольнике я помещался за дубовой перегородкой, на которой снаружи висело трое четок, означавших, что я готов выслушать своих прихожан. Исповеди проводились в три приема за день, и после каждого я убирал одну нитку четок. Постепенное исчезновение четок дает людям понять, что они могут упустить нечто важное, и тем самым добавляет драматизма происходящему – учили меня мои наставники. “Подпустите драматизма!” Будто нам мало того, что есть. Я уселся на низкий табурет, накинул капюшон на голову и уставился на церковную стену.
Точнее, на юго-западный угол церкви рядом со входом. Свет, что просачивался сверху, мерк у моих ног. Ранним утром камень, хотя и побеленный, казался бурым, а когда рассветало, становился белесым, того же цвета, что расчесанная овечья шерсть. Часами я пялился на этот камень, пока мне не начинало мерещиться, будто он превращается в ткань, которую ткут прямо у меня на глазах. В солнечный день на стену падала полоса света, и тогда камень менял свое обличье. В это время года такое случалось около двух часов дня, светящаяся полоса ложилась на стену по диагонали, напоминая шелковый орарь. При безоблачном небе я мог с точностью до десяти – двадцати минут определить время по солнцу, по тому, как оно движется, меняясь в размере и уклоне.
Я поджал ноги, устраиваясь в этом неуютном пространстве, состоявшем почти из одних острых углов: спина прижата к одному углу, колени упираются в другой, кружка с пивом стоит у моей правой ступни. Глянул на себя со стороны – священник на насесте. Однажды мне надоест абсолютное неудобство этой доморощенной не-будки и не-короба и я либо раздобуду истинных умельцев с хорошими пилами и резцами, либо закажу исповедальню в Италии (и если то, что я знаю об итальянцах, – правда, эта обновка обойдется в такие деньги, какие нашему приходу и не снились).