Веселый солдат
Шрифт:
— И что же нам теперь делать?
— Не знаю.
— Не знаешь?!
— Не знаю.
— Хорошо! — произнес я и херакнул какой-то булыжник вниз, в воду, так, что плеснулось там и брызнуло, и вдруг запел голосом Буратино: «Хорошо, хорошо, эт-то очень хорошо!.. Эт-то очень хорошо, за-а-амеча-ательно-о-о!» Пластинка у нас в детдоме была, вот я и запомнил с пластинки эти слова.
— Да т-твою мать! — стукнул я себя кулаком по лбу. Далее пошло, поперло: — Да где же мои глаза, глаз тоись, где он, зараза, глаз тот был, когда я высматривал во многочисленном коллективе себе невесту?! Да вон их сколько, девок, кругом: хоть на зуб, хоть на цвет, хоть на калибр любой подходящих, хоть соли их, хоть мочи, хоть на приправку, хоть на прикорм, на
Говоря театральным языком, жена моя сполна получила весь деревенско-детдомовский репертуар на этот и на все последующие сезоны. Все, что за дорогу с войны скопилось в моей негодующей груди, всю тяжесть необузданного чалдонского гнева, все бешенство человека, измотанного войной, неурядицами жизни, — все это обрушилось на маленького человечка женского пола.
Я ожидал, она хоть заплачет или отбежит на безопасное расстояние, но она стояла отвернувшись от меня, и рюкзак этот, сталинский подарок, чтоб ему в лоскутья изорваться, висел на ней до самой земли. От ругани моей, должно быть, содрогнулось, сотряслось само небо, отхлынули хляби небесные, появилась, пусть и ущербная, луна. Мне сделалось видно согбенную, пустым мешком-котомкою придавленную к самой земле мою бабу, природой самой и жизнью приуготовленную в страстотерпицы российские.
И мне ее жалко стало.
Все еще клокоча и негодуя, я грубо попросил, чтоб она вспомнила хоть какую-то примету, местность, ориентир. Я — беспризорщина, бывший таежник, бывший артразведчик, связист и вообще на войне во всяких переделках побывавший — уж как-нибудь соображу, уж не сплохую, уж разнюхаю, уж…
— Дом на берегу пруда.
— Охо! Это уже кое-что!
— Но на каком берегу — не помню. Берега-то два.
Да, как это я не сообразил сразу, что у всякого водоема бывает два берега, только у обители небесной нет никаких берегов, и у моря, говорят, их не видать, но на морях я не бывал. У нас же, в России, куда ни хвати — где вода, там тебе и два берега. Правда, озера круглые бывают, но в данный момент нас никакие озера не интересовали. Мы находились на плотине пруда, перед нами два берега, и на одном из них живет тетя моей жены. Живи она не у пруда — вовсе не за что было бы ищущему зацепиться. Узнать бы еще, на каком именно берегу живет тетя — на правом иль на левом?
Жена моя, стоя лицом к свинцово под луною светящемуся пруду, переменчиво покрываемому тенями, реденько вструенными в него отголосками чьих-то огней, тыкала рукой то влево, то вправо. Тут я с изумлением вспомнил: да она же левша! Ей же трудно ориентироваться вообще на свете, тем более у водоема. Взял и повернул ее на ход воды, спиной к пруду, лицом к пустыне ночи, — вот теперь давай действуй смело и наверняка: с правой руки у тебя правый берег, с левой, значит, левый…
Она постояла, постояла и, поскольку была левшой, подняла левую руку:
— Однако, здесь.
— Х-хэ! — взбодрился я. — Конечно же на левом, мирном, сельском берегу живет наша тетя. Че она, охерела снимать квартиру на правом берегу, в дыме, в копоти, на самом бую, в густолюдье, на грязном, разъезженном месте! Она — проводник вагона, ей люди да дороги надоели.
Хозяйка ее, по рассказам жены, занималась садом-огородом, драла с народишка копейку за овощ и фрукты. Самое тете тут место, здесь, где гуси живут, ласточки вьются в небе, голуби под застрехой воркуют, скворцы веснами свистят, сама же говорила, что тетя — человек неунывный, очень трудолюбивый, из вятской деревни. А они, вятские, хоть мужики, хоть бабы, — ох какие хватские!
Я вилял хвостом, льстил, ободряя супругу, делал вид, что вовсе никого не материл, не бросал каменьями в кромешную тьму, и что-то оптимистичное беспрестанно болтал. Привел жену на левый берег пруда — он и в самом деле оказался ликом деревенский. Строения вдоль него все одноэтажные, заплотами один к одному слепленные, индивидуальные, свои ряды сомкнувшие, до конца
не покоренные все сметающей силой большевизма.— Теперь бы мне хоть какую-то примету дома, двора, палисадника, ворот?..
— А-а! — пикнула моя жена. — В палисаднике тети Любы растут рябина и черемуха! Может, две черемухи и рябина или одна черемуха и две рябины, да еще, кажется, береза.
Если б был день, а не ночь, пусть и с огрызком луны, уже норовящей укрыться в мохнатую постельку облаков, спутница военных дорог прочитала бы на моем лице укоризну: ну в каком русском палисаднике, тем более пригородном, где живет и плодится межклассовая прослойка — не то рабочие, не то крестьяне, по-бабушкиному просто — межедомки и пролетарьи, по-дедушкиному — «советские придурки», — в каком палисаднике этих межедомков не растет черемуха и рябина?! Они ж, эти межедомки, из села нарезали, но в город не вошли, прилепились к нему, потеснили его. Они ж впросак попали, а что это такое, я уж объяснял. И здесь они тоскуют по отеческому уголку и тоску выражают посредством русских печек, бань во дворах, черемух, рябин в палисаднике, березок у ворот, свиньями, курами и коровами во дворе, гусаками на пруду.
Дети этих, умеющих еще трудиться и плодиться, межедомков со временем подчистую сведут скотину, сделают в избах паровое отопление, поставят чешский или румынский гарнитуры, заведут магнитофоны и запрыгают вокруг них. А дети этих уже деток наденут брезентовые или вельветовые штаны с иностранными нашлепками на заду и станут, тоскуя о чем-то, петь под собственный аккомпанемент песни на собственные слова, в которых мелодия и голос совсем не обязательны…
Но полно, полно, в другое время, в другом месте об этом.
Я показал жене на несколько палисадников, она, обреченно вздохнув, предложила посидеть на ближней скамье у ворот и успокоиться. Мы присели на холодную, росой иль инеем увлажненную скамью и молча смотрели на воду пруда сквозь тополя, до того пообрезанные, что только прутья и росли на обезглавленных пнях, не отражаясь в воде. И вообще в пруду уже ничего не отражалось: слабый свет все дальше и выше уходящей, даже вроде поспешно и радостно улетающей в варево туч и облаков, в небесные бездны луны едва уже достигал поверхности пруда со все более и более густеющей водой. Смола уж прямо, не вода, даже сгусток огней какой-то артели или фабричонки на противоположной стороне пруда, ввинчиваясь штопором, не оживлял эту черную, густую жижу, все в ней увязло. Бледный свет в вышине, в куполах соборов, звонниц был потаен, высок, смешивался с отблесками небесных светил.
В этот таинственный час ночи наше с супругой горе и вообще ничто земное, бренное их не трогало и не волновало. А нас и подавно не касалась высота соборов и церквей, соединившихся с тьмою мирского. Бог давно уж отдалился от нас, а может, и забыл про всех, и про эту сиротскую пару — тоже: нас много по земле бродит после такой заварухи, Он же один — где за всеми уследишь.
Я тормошил супругу расспросами практического порядка, а она пыталась задремать на мокрой скамейке — валилась на мое плечо. Выяснилась еще одна подробность: ворота и заплот тети Любиного дома крашены желтой краской, — и это тоже мало чем могло нам помочь: в России на железной дороге с царских времен желтой краской крашено большинство построек, начиная от станционных сортиров и кончая бабушкиным коромыслом, не говоря уж о баржах, пароходах.
— Давно?
— Что — давно?
— Давно крашены тети Любины ворота, забор и палисадник? Да не спи ты, не спи, т-твою… — начал я снова заводиться.
— Когда я в сорок втором заезжала, краска уже выгорела…
«Э-эх, любови военных дорог, кружения голов и кровей — совсем недавно, оказывается, в сорок втором, была тут, мандаплясина, и все перезабыла!» И я язвительно еще поинтересовался, хлопая себя по заду:
— И скамейка небось есть?
— Есть! Есть! — откликнулась жена, зевая, и чтоб она не раскисла совсем, я ее взнял за лямки рюкзака с отогретой скамейки — еще разоспится.