Верую…
Шрифт:
— Что это значит?
Отказ от военной службы по религиозным мотивам — наносит ущерб интересам государства? Наносит, разумеется. Благовест мешает трудящимся работать (бывали и такие «мотивировки»). Любому «отправлению» я берусь подобрать (а те, кому положено, и тем более подберут) какое-нибудь свойство, наносящее ущерб. От копеечной свечи Москва сгорела (запретить продажу и употребление свечек).
Недавно, на всенощной в день предпразднества Рождества Пресвятой Богородицы (или на всенощной перед Воздвиженьем), когда положен по церковным правилам крестный ход, настоятель Князь-Владимирского собора вышел на амвон и невнятной скороговоркой сказал что-то о том, что «в нашем городе много воды, погода не благоприятствует», поэтому, мол, крестный ход состоится внутри храма.
Нет, нет, никто не вмешивается, государство никогда и никуда не вмешивается. Это только совет, ни к чему не обязывающий и самый благожелательный совет.
Впрочем, о таких вещах, о практических взаимоотношениях государства и церкви, мне писать не следует. Ведь я могу судить об этих отношениях лишь на основании виденного и слышанного — очень издали, как рядовой прихожанин.
Может быть, отец настоятель и сам побоялся высокой воды, всякое бывает, но очень уж стыдливой скороговоркой и с каким-то затаенным вздохом он об этом сообщил своей пастве.
Давно ли я писал о скоропостижной кончине митрополита Никодима на аудиенции у папы Иоанна Павла I… А вот уже и самого Иоанна Павла нет. Всего 33 дня носил папскую тиару этот шестидесятитрехлетний веселый и, кажется, умный и добрый человек, сын рабочего, социалиста… Умер он от той же болезни, что и владыка Никодим, — от инфаркта миокарда.
Не знаю, по какой ассоциации, может быть по географической близости к Италии, опять вспомнилась мне Женева! Вообще этот город, где мы пробыли, кажется, всего три дня, оставил в моей памяти много ярких воспоминаний. Куда больше, чем, скажем, Токио или Берлин. Хотя и там, конечно, было немало яркого.
Двадцать первого сентября мы были с женой в Воздвиженской церкви, а на другой день вечером к нам, советским писателям, пришла в гости, с подарками, сувенирами, группа русских эмигрантов, представителей женевского отделения Общества советско-швейцарской дружбы. Все немолодые женщины и среди них один — тоже немолодой, но еще крепкий, бритоголовый, небрежно одетый и сильно навеселе… Нет, не то слово. Ничего веселого в этом человеке не было. Скучное, тяжелое, свинцовое и привычное опьянение. Инженер-гидроэнергетик Н. П. Бирюков, сын того самого Павла Ивановича Бирюкова, друга, помощника и биографа Толстого. Принес и показал нам старую любительскую фотографию: седобородый старец Толстой и П. И. Бирюков, а между ними маленький мальчик в матросской рубашечке — Коля Бирюков.
Сейчас этот, похожий чем-то на Шкловского, мальчик сидел рядом с нами в номере гостиницы «Паскаль», мало говорил и плохо слушал других, нервно потирал свою круглую серебрящуюся голову и с невеселой усмешкой смотрел своими налитыми кровью глазами куда-то в угол… И, помню, ужасно жалко мне стало этого человека. Не сразу даже я и понял, в чем дело, за что жалею. А потом понял. Не знаю, женат или нет этот человек, есть ли у него семья, дети, но знаю, что ужасно он одинок. Родившийся в России и выросший за границей, он не чувствует себя ни настоящим русским, ни настоящим европейцем. Сын толстовца, воспитанный в отрицании церкви, он не найдет утешения и на том островке, под золотыми луковками куполов, в церкви Воздвиженья креста Господня. Что же ему остается? Общество советско-швейцарской дружбы? Но это же еще скучнее, чем толстовские сборища. Там хоть что-то духовное было, а тут — только напоминание о родине, отраженный свет ее — газеты, книги, разговоры на русском языке… Вот он с какой-то поры и зачастил в тот подвальчик или полуподвальчик, где подают в запотевших графинах шустовскую рябиновку или «Смирновскую» водку, а при желании и настоящую московскую «Столичную»… Сидит там где-нибудь в углу и не спеша, невесело, глухо наливается этой горькой русской водкой. Один, конечно. Швейцарцы, как я уже заметил, не пьют.
Во всяком случае, на людях.Конечно, и от толстовства в нем (если оно когда-нибудь было) ничего не осталось. Вообще я думаю, что толстовство как духовная сила может существовать только как сила противоборствующая — как отрицание церкви, как образец религии бесцерковной. Оно живет и дышит только в споре (и только в ссоре). С кем же ссориться толстовцу и с кем спорить в кальвинистской Женеве?
…Тут я должен остановиться и сказать о том, о чем давно уже откладывал разговор.
Не один раз упоминал я в этих заметках о католических храмах, о том, как я молился там, о трепете, который охватывает меня, когда я вхожу даже в пустой костел, и ни разу не сказал о храме протестантском…
Да, и там я испытываю душевное волнение, и там чувствую присутствие благодати, но сказать вслед за Тютчевым, что «лютеран люблю богослуженье», я не могу. Возможно, я сравнительно редко бывал на лютеранской службе — никогда не стоял (не сидел) ее до конца и потому не могу достойно оценить «обряд их строгий, важный и простой»… Но ведь и в костел я много раз заходил — и до, и после мессы, и совсем ненадолго во время мессы…
Пытаюсь понять, в чем дело. Когда мне случается попасть в город, где имеются и кирхи и костелы, — например, в Берлин, где лютеранских кирх значительно больше, чем костелов, — я в первую очередь все-таки ищу храм католический.
Не в том же дело, что «голые стены», что «дом их пуст и гол стоит»… Чего-то нет в этих стенах, чего-то мало. Боюсь, что не точно, не к месту употребил Ф. И. Тютчев слово «люблю»… Понимает, признает, уважает, даже принимает, но если «люблю», то как можно было сказать, что «в последний раз вы молитесь теперь»!..
Все хочу найти ответ, объяснение.
Может быть, поможет все-таки тот же Тютчев? Что имел он в виду, говоря о «строгости» обряда? Отсутствие экстаза, расписанность, чинность не только богослужения, но и самой молитвы?
Повторяю: мне сравнительно редко приходилось бывать в кирхах. Первый раз было это, если не ошибаюсь, в Петергофе. Привела нас, маленьких, в тамошнюю кирху наша бонна, прибалтийская немка Эрна Федоровна. Ничто не запомнилось. Да и что может запомниться в «пустом и голом доме», где нет ничего, кроме «пустых и голых стен»?
И другие наши бонны были протестантками. Молились они, на наш детский взгляд, странно: после обеда клали на стол руки — ладошка на ладошку, несколько секунд молчали и поднимались… Что-то вроде легкой гимнастики. Никаких внешних проявлений общения с Богом, никаких слов, ни малейшего выражения экстаза. Наша мама, да и сам я часами простаивали в церквах, молились и дома, опускались на колени, шептали или вслух произносили — как изученные, так и свои, из сердца идущие слова молитвы… А тут всё внутри.
Некоторый подъем, экстаз проявляется в хоровом пении, когда, поднявшись над своими длинными партами, поют все молящиеся, вся кирха. Или на кладбище, когда совершают похоронные обряды. Я сказал: некоторый экстаз. Да, очень все-таки сдержанный.
Но душа рвется — к Богу, ищет своих путей к Нему…
В той же чинной европейской Женеве, где проживает в хмельной тоске Н. П. Бирюков, где милая пожилая дама по имени Ксения Александровна торгует свечками в храме Воздвиженья креста Господня, в том городе мне запомнился еще один человек, молоденькая девушка, почти девочка.
Есть там в центре города, в парке — памятник Жану Кальвину. Гранитный барельеф, если память не изменяет… Так вот, когда мы там были, обозревали эту женевскую достопамятность, напротив памятника, лицом к нему прямо на зеленом газоне сидела, сложив по-турецки ноги, девушка лет шестнадцати-семнадцати, в синих джинсах. На коленях у нее лежала большая раскрытая книга — Библия, и девушка читала ее. Наши спутники вели себя не весьма пристойно, столпились около этой девушки, заглядывали в книгу, — она ни разу не подняла на них глаз. Перевернула страницу и читала дальше. И когда минут двадцать спустя мы возвращались тем же путем к выходу, девушка сидела в той же позе, углубясь в книгу.