«Вертер», этим вечером…
Шрифт:
Саноли улыбнулся ему и поднял палочку; повернувшись, Орландо подошел к Партони — сейчас была ее очередь. Следуя замыслу постановщика, он присел на вторую ступеньку лестницы у ног певицы.
— Si… Mi chiamo Mimi…
Еще более бархатистый и нежный, чем обычно, ее голос трепетал. Поговаривали, что у нее новый любовник, скульптор-перуанец, что она скупает все его произведения и складывает у себя на вилле, в Сиракузах. Орландо не был в этом уверен, он знал, что она способна пустить самый невероятный слух, чтобы поддерживать скандальную славу женщины свободных нравов. Это ее забавляло. Однажды он познакомит ее с Каролой: у них есть кое-что общее — открытый взгляд, устремленный в будущее, расцвечивающий его бесчисленными солнцами. И однако, иногда в их глазах сквозила печаль, отголосок
Если все пойдет, как он задумал, то в этот вечер он последний раз поет вдали от нее. Они встретятся после спектакля и пойдут ужинать в какой-нибудь отель или харчевню. В Риме он поведет ее в заведение Манторелли — узенькая дверь в стене за Пьяцца Новара, шесть столиков, накрытых застиранными скатертями в клеточку, засаленные стены, но при этом лучшие спагетти на земле, и тут же хозяин, сам, в своей худобе, смахивающий на макаронину, наливает из бочки лучшее «Кьянти» во всей Тоскане. В Нью-Йорке они пойдут к Сарди, а потом в его гастролях наступит перерыв и они вдвоем куда-нибудь уедут: остров в Тихом океане; может быть, яхта. Время вдали от Сафенберга побежит быстрее, и никто не отнимет у них это море и теплые ночи. Там сотрутся даже воспоминания о мрачных немецких холмах и о драме, не угасающей за стенами старого дома; там ничто не потревожит их в эти долгие часы под лазурным небом и палящим солнцем.
Sono la sua vicina Che lo vien fuori d'ora О importunare…Ария Мими подходит к концу, Орландо вскакивает, бежит к актрисе, обнимает ее, та отстраняется, Дверь распахивается, и на сцену высыпают Марсель, Коллен и Шонар.
Скоро начнется праздник. Партони смотрит на тенора, никогда еще она не видала в его глазах столько радости и силы.
— Почему он больше никого не рисовал, кроме этого Тавива?
Людвиг поднимает глаза на Каролу. Его зрачки мечутся за толстыми стеклами очков, слишком больших для узкого лица.
— Не знаю.
Они в мастерской художника. За витражами веранды уже опустилась ночь.
— Почему перед смертью он сказал, что не убивал его?
Людвиг Кюн глядит на дочь. Ему знакомо нынешнее выражение ее лица — выражение упрямого ребенка, присущее ей в определенные минуты, пугающее всех своей жестокостью и непреодолимым упрямством, против которого любые средства бессильны. Он вспоминает день, когда она отказывалась произнести заученное поздравление ко дню рождения Эльзы. Перед ним снова этот дикий ребенок, стоящий с поджатыми губами в кругу взрослых, это замершее воплощение неистового бешенства, которое ничто не в силах унять. Тогда Карола восемь дней провела взаперти в своей комнате; мать даже поколотила ее, и когда он вмешался, чтобы предотвратить драму, его поразили глаза дочери: на них не проступило ни слезинки, они ни разу не моргнули под градом оплеух. И в этот раз она вновь не ослабит хватку, она желает знать и она своего добьется. Однако он не сможет признаться, у него не хватит ни сил, ни… нет, это безумие, столько лег хранить тайну, чтобы теперь…
— Не знаю.
Никогда он еще не видел ее глаза такими светлыми два огромных, пустых, неумолимых изумруда.
— Я хочу знать.
— Есть вещи, о которых лучше не знать.
Людвиг почувствовал, как забилось его сердце. Некоторые слова лучше не произносить; едва сорвавшись с губ, они оживают, словно кошмарные насекомые из фильмов ужасов категории «В». Липкие слова, личинки и тараканы, атакующие людей и оставляющие после себя незаживающие укусы.
Карола села на кровать. Ее рука легонько коснулась отцовского плеча.
— Он был любовником твоей матери, ведь так?
Людвиг вздрогнул. Теперь комната наполнилась неистовыми ползучими тварями. Его глаза метались за линзами очков.
— Что же произошло на самом деле?
Беспорядок. Самая ужасная вещь, которая только может произойти. В то время он был не таким уж и маленьким, но ему казалось, что в доме завелось какое-то животное.
Оно обгладывало обои, ножки мебели в салоне, и все жесты людей, все их поступки сделались вдруг насквозь лживыми. У причины этого медленного распада было имя — Вильгельм Тавив. Мальчик не часто встречал его, но присутствие Вильгельма чувствовалось в каждой вещи, в каждом закоулке дома, в каждом, даже самом незначительном слове. И особенно в безмолвии ночи, когда Людвиг знал, что за закрытой дверью родительской спальни отец и мать всю ночь не сомкнут глаз. С их лиц исчезли улыбки, в их отношениях уже не было прежней теплоты… Может быть, именно это и подтачивало стены дома. Ведь чтобы оставаться прочными, и фундамент, и крыша должны подпитываться, излучением счастья, а от лжи, казалось, в легких обитателей дома скапливался горящий кислород, который, извергаясь, убивал все цвета вокруг. Воздух стал слишком тяжелым и непригодным для жизни. Людвиг помнил, как летом 1937 года две ночи провел в парке, лишь бы избежать давящей атмосферы комнаты… Так Сафенберг выживал инородца, вселившего безумие в разум и тело его матери, пожелавшего вырвать с корнями из этого дома прекрасную Эльзу, некогда беззаботно порхавшую по лестницам особняка.— Почему же они не бежали?
Они уже здесь, несметные полчища, проворные и кровожадные, хрустя панцирями, ползут по полу; под ковром, под стульями — повсюду шевелятся их ядовитые смертоносные челюсти.
— Они бежали. Правда, на несколько дней…
Он так и не узнал, куда же бежала мать с этим человеком, которого она любила. Он помнит те летние солнечные дни. Отец по-прежнему рисовал в мастерской. Кресло прабабки прочно обосновалось под каштаном. Теперь Людвигу казалось, что ей все было известно наперед, что она ждала возвращения Эльзы и что возвращение было неминуемо.
А потом Эльза вернулась. Он был всего-навсего мальчишкой, но каждый раз, причесываясь утром перед зеркалом, находил между зубцами гребня пряди выпавших волос; эти светлые тонюсенькие трупики усеивали подушку и воротнички его рубашек, и от этого раннее облысение вселяло в него ужас. Что-то ускользало, и процесс биологического упадка был необратим. Его зрение тоже слабело, буквы, которые он выводил в школьных тетрадках, дрожали под его пером, превращаясь в расплывчатые символы; наделенные своей собственной жизнью, можно сказать, живые, они напоминали моллюсков под толщей морской воды, гонимых неведомыми морскими течениями…
Не было никакой ругани и слез… Однажды вечером, возвращаясь из колледжа, он пошел в обход через деревню, чтобы явиться домой как можно позже, и на одной из улочек увидал машину, которую замечал уже неоднократно. Это была машина Тавива, мамин любовник вернулся, и ядовитые насекомые вновь расползлись по паркету комнат.
— И что же было потом?
Теперь Карола уже сидит перед отцом на коленях; она хочет знать и она узнает. Но лицо Людвига Кюна вдруг сделалось непроницаемым, и никакие уговоры, никакие угрозы не могли уже заставить его говорить.
За ее спиной отворилась дверь. Людвиг поднял голову. Карола обернулась.
— Это я убила его, — сказала Эльза.
Ее птичий голосок щебечет. Кокетливая бабушка, престарелая девчонка, расфуфыренная и смешная.
— Почему? — вырывается у Каролы.
Мелодичный смех старой дамы звучит короткой и острой нотой.
— Он настаивал, чтобы мы уехали, — говорит она.
Помешанная. Точно, буйно помешанная. Кароле было известно продолжение, она уже слыхала историю о самоубийстве… Тавив был найден мертвым за рулем автомобиля, в руке он сжимал пистолет. Петеру пришлось перетащить тело в машину и усадить его. А на следующий день он принялся писать портрет человека, убитого его женой.
Карола встает. Она улыбается в темноте, под припухшими веками ее детские глаза излучают невинность. Если ее муж умрет, она не будет рыдать. А вот польются ли слезы из-за другого?
Карола выходит из комнаты. Я хочу к Орландо. Сегодня вечером он поет в Мюнхене. Нужно уезжать, бежать из этих мест, от этих людей. Я должна вырваться на свет из мрака и тени. Он один может мне помочь, именно в нем чувствуется необходимая мне жизненная сила.
Позолота отеля сияет в лучах двух прожекторов.