В плену у белополяков
Шрифт:
Я начинаю испытывать чувство безнадежного отчаяния, но моментально беру себя в руки и насильственно пыталось внушить себе мысль, что сто сорок— вовсе не такая большая цифра.
Все зависит от привычки.
Возвращение в одиночку. Обед — вода, похлебка и кусок плохо пропеченного хлеба.
Через несколько часов до меня доносится шум возни из камер моих товарищей, расположенных рядом с моей.
Снова порка. Значит, надо приготовиться и мне.
Мои размышления прерываются. В конуру влезает ненавистный унтер, пан Вода.
Спокойное и категоричное:
— Кладнись!
Пан
Узкий карцер, общество все более смелеющих крыс, доводящих меня своим писком и возней до сумасшествия.
«Полфунта хлеба в день, вода, похлебка, пять плеток утром и пять вечером, — надолго ли меня хватит? — спрашиваю я себя, встречая каждый новый день моего заключения. — А ведь это длится уже тринадцатые сутки».
В землянке днем сыро и душно, а ночью холодно. У меня озноб и жар, но пан Вода не доктор, он служит, и у него свое дело, которое он выполняет добросовестно.
Наконец долгожданный четырнадцатый день. Накануне вечером пришел Вода и дал мне вместо пяти семь плеточных ударов: очевидно, два удара он добавил лично от себя.
Вода бросил мне и товарищам по-польски длинную фразу. Смысл ее заключался в том, что мы получим почетную работу. Нам предстояло вывозить в бочках содержимое уборных до тех пор, пока ассенизационное хозяйство лагеря не будет приведено в блестящее состояние.
Все же это было лучше, чем сиденье в карцере и ежедневная порция плеток.
Четырнадцать дней я не видел Петровского и Николая. Все мы изменились до неузнаваемости. Сильно сдал даже гигант Петровский.
Увидев меня, он лишь кивнул головой.
Боязно было даже сказать друг другу «здравствуй»: а вдруг начнут опять пороть за эту вольность?
Если бы кто-либо из нас представил себе такую перспективу в момент пленения, он предпочел бы застрелиться. Это было бы в тысячу раз легче, чем тот жуткий позор, измывательство, которые нам приходилось терпеть.
Польскую демократическую республику, ее государственный быт, ее европейские порядки нам приходилось изучать в довольно необычной обстановке.
Настоящую трудовую Польшу от нас заслоняли серые мундиры вооруженных тюремщиков, фанерные стены отстроенных предусмотрительными немцами бараков и колючая паутина проволочных заграждений.
Убийственное однообразие, нарушаемое лишь процедурой избиений, все время заставляло нас вспоминать мельчайшие подробности жизни на воле, до плена. Углубишься в прошлое — и в этом находишь силы для веры в лучшее будущее.
В плену так отчетливо вспоминались первые дни моего вступления в отряд, уходивший на фронт.
С каким наслаждением я вспоминал об этом, с какой радостью представлял себе свободного некогда олонецкого пастуха Петьку, рванувшегося к новой жизни, безоговорочно примкнувшего к тем, кто взялся очистить мир от палачей и угнетателей, кто поставил себе задачей переустроить мир на новых социалистических началах.
Спешным порядком формировали части. Медлить нельзя было; предполагалось, что военному искусству мы научимся уже в боевой обстановке, главное— научиться владеть
винтовкой, а остальное само придет.Мне в этом отношении было лучше. Я прошел суровую муштровку старой царской армии.
Помню посадку в вагоны, когда нас отправляли на фронт. Незабываемые, особенные дни…
В товарных вагонах было холодно. Железная «буржуйка», стоявшая посреди теплушки, бездействовала, не было дров.
Ребята приуныли, съежились.
Мы развлекались, как умели и как позволяла обстановка.
— Сыграй, Ванька, — крикнул Фролка, — я попляшу, все равно домой мне не попасть!
Ванька, наш товарищ из соседнего села, белокурый, крепкий парень в охотничьих сапогах с высокими голенищами, достал свою однорядную «вятку», которую он предусмотрительно захватил с собой из деревни, и заиграл. Фролка лихо вскочил с нар, пустился вприсядку. Настроение стало подниматься, четкий ритм каблуков отплясывавшего товарища вселял бодрость.
— Ишь, бестия, раскомаривает! — слышались одобрительные возгласы.
Несколько товарищей лениво сползли с нар, но постепенно стали оживляться и наконец последовали примеру Фролки, уступившего им свое место.
Прибыли в Олонец, взялись на учет в штабе. Через два дня нам сообщили, что немцы начали отступление из Белоруссии, а поляки по свежим следам стремились захватить этот край — лакомый для них кусочек.
Задача наша, следовательно, определилась: надо было не допустить захвата Белоруссии поляками.
Вскоре нас из Олонца отправили эшелоном в Торопец, где формировались отряды перед отправлением на фронт.
Путь до Торопца прошел незаметно, в вагоне было весело. Раздобыли немного дров. Все мы чувствовали какой-то подъем.
Приехали на место назначения. Нас разбили по ротам: Фролку и Никанора послали в саперную команду, а остальных в отдельные части.
Я остался один. Фролка и Никанор выпали из моей жизни… Но раздумывать некогда было: нас предупредили, что завтра придется выступать. Стряхнул с себя грусть.
Я провел первую ночь в казарме, в которую было превращено городское торопецкое училище. В сущности это была моя последняя спокойная ночь, ибо после нее начался поход, а затем — плен, бегство, то бегство, которое привело меня в стрелковский лагерь.
Дорого бы я дал за то, чтобы начать сначала. Правда, тут же я себя пристыдил, сообразив, что только такой опыт, какой явился у меня в последние полгода, мог в конечном итоге выковать из меня настоящего большевика.
При проезде из Олонца на фронт мы дня на два задержались в тогдашнем Петрограде. Митинговали с огромным подъемом в казармах.
Шла стихийная запись рабочих в большевистскую партию.
Вместе с ними и я получил на руки маленькую книжечку, удостоверявшую, что ее предъявитель Петр… действительно является членом российской социал-демократической рабочей партии большевиков, связь с которой началась у меня задолго до этого момента.
Утром в Торопце нам скомандовали:
— Выходи, стройся!
Дежурный по роте предложил взять вещи с собой.
Я очутился в первом взводе. Рядом оказался высокий скуластый парень; он тяжело ступал громадными сапогами, переваливаясь с боку на бок.