В иудейской пустыне
Шрифт:
Стихи Эпштейна почти полностью отвечали моему тогдашнему ригористическому запросу. Я в них дорожил остротой и стройностью мысли, ясным и грустным осмыслением современности; полному же эстетическому родству мешало только одно: дешевые московские рифмы с вывихами. Известен Эпштейн в ту пору был только пишущим, но среди них — тому же самому московскому кружку с Кинжеевым и Сопровским, откуда перекидывалась нить в Ленинград, к Ханану и Дмитриеву. В 1990-е годы Эпштейн эмигрировал, оказался в Америке и нашел там настоящий отклик; балтиморский журнал Вестник (правда, не литературный, но в те годы очень независимый, самостоятельный) назвал его лучшим поэтом эмиграции при жизни Бродского. Я виделся с Эпштейном в России считанное число раз; он бывал наездами в Ленинграде и об эмиграции в ту пору не думал. Последняя встреча, как раз накануне моего отъезда, нас, мне чудилось, сблизила и подружила.
Эпштейн написал нам только в конце судьбоносного года:
«Новочеркасск, 10.11.84, №1
Здравствуй,
Эпистолярную прозу Эпштейн перемежал стихами. Вот характерный фрагмент из одного стихотворения:
Лес не ищет контакта. Он — сам по себе.
Он бесцелен, внепамятен и внелогичен.
На поваленном старом квартальном столбе
Мы распили бутылку с лесничим.
Острый ум и прекрасное математическое образование помогли Эпштейну сделать неплохую карьеру в Бостоне, которую он сам же, к удивлению окружающих, несколько обуздал: настоял на своем понижении в должности; случай, согласимся, нечастый. О своей сестре, тоже в итоге оказавшейся в Америке, чуть ли не против ее воли (она была правозащитницей и патриоткой), он говорил, что она зарабатывает деньги «уже просто неприличные». Сам Эпштейн тоже не рвался на Запад. На этот счет у него была престранная философия, сколько помню, сводившаяся к тому, что возвращением к еврейству уничтожается труд трех поколений его предков. Последние годы в Новочеркасске Эпштейн кочегарил; КГБ сильно донимал его. Позже, в эмиграции, мы с Эпштейном встречались и в Бостоне, и в Лондоне; мой капризный нрав привел в 2003 году к нашему взаимному охлаждению.
Замечательно, что это ноябрьское письмо 1984 года Эпштейн отправил по почте фактически без адреса; на конверте значилось что-то несусветное, чуть не буквально: «в Иерусалим, Колкеру»; и письмо дошло.
От Игнатовой в конце 1984 года пришла недатированная открытка с изображением ленинградского сфинкса. «Поздравляю вас с Рождеством Христовыми и Новым Годом… Скучаю о вас, всегда помню… Наш общий замечательный фотоснимок (с котом) стоит у меня за стеклом на полке… Если получишь (или не получишь) мои стишки, напиши мне… Привет вам от всех друзей, ленинградских и московских. Не забывайте нас, а уж мы вас не забудем. Крепко целую. Привет от Володи и Кирилла. Целую вас крепко…» Поцелуев было именно два — надо полагать, по рассеянности. На вложенном в открытку отдельном листе размером А4 было отпечатано десять стихотворений без разбивки на строки.
Муза гражданственной скорби — гражданка Петрова.
Время линяет, меняет былой колорит.
Только она не стареет, смотрит сурово,
пламя котельной за ней непреклонно горит…
На невезухе-лошадке писатель-непруха
гиблого слова из лесу вывозит возок…
Игнатова оказалась среди тех, кто принял путинскую Россию — потому что эта Россия приняла ее. У многих я наблюдал этого рода конформизм на обывательском уровне («жить стало легче, ждать стало веселей»), от Игнатовой же такого не ждал. На отношении к России мы с нею и поссорились в 2005 году. Оказалось, что «о войне» — о «Великой Отечественной Войне Советского Союза» — нельзя ни полслова сказать критически: ни того, что советская армия несколько запятнала свои ризы в Европе, ни даже того, что на восточном (советском) фронте одна неправда воевала с другой, ни даже того, что по численности русские не составляли и половины советской армии. Приводя факты, я святотатствовал.
В самом начале 1990-х годов Игнатова приехала жить в Израиль на правах новой репатриантки. Ее муж, Володя Родионов, биолог и математик, нашел работу по специальности (в научно-исследовательском центре больницы Адаса), прижился, выучил иврит, она — продолжала жить только Россией. Стали доходить какие-то слова Игнатовой, казавшиеся не совсем осмотрительными. Таня передала мне со слов участницы такую сцену: самое начало 1990-х, разговор в иерусалимском автобусе, три собеседницы, включая Игнатову, говорят о том, как худо стало в России; на какую-то реплику Игнатова откликнулась так: мол, нечего злорадствовать, Россию жалко до слез, а вы тут зря «надеетесь отсидеться». По стечению обстоятельств эти ее слова оказались обращены к женщине, у которой сын погиб на одной из израильских войн.
В ТАЗУ ЛЕЖАТ ЧЕТЫРЕ ЗУБА
В Ленинграде, в треугольнике между Новороссийской улицей, Большим Сампсоньевским проспектом (бывшим проспектом Энгельса) и Новосильцевским переулком, имеется небольшой трехэтажный дом старой постройки, видом — усадебный флигель. Там в 1961 году началась моя смерть. Первый осязаемый шаг к смерти — необратимая физиологическая утрата. В павильоне располагалась зубная клиника. В возрасте пятнадцати лет я потерял там первый зуб. Переживал — страшно. Обиделся на мать, за то, что она не делит со мною моих страданий, не понимает даже, что с началом моей смерти — ее смерть приблизилась… Зубодер был грубый мужик с мясистыми волосатыми руками. Вылитый садист. Мог не драть этот зуб, сохранить его, ей-богу мог!
Так на всю жизнь и осталось. Зубоврачебный кабинет не пыточной камерой мне представлялся, а камерой memento mori. Дантисты казались извергами не оттого, что муку причиняли, а оттого, что не хотели сделать всё мыслимое, чтобы сохранить мне побольше жизни. Даже в моем решении эмигрировать — где-то на самом дне присутствовало это: хоть зубы остатние будут мне лечить лучше; и техника там современная, и люди не так злы… Типичный случай. Человек сам расставляет себе капканы, аккуратно попадается в них и патетически восклицает: ирония судьбы!
В начале ноября 1984 года Еврейское агентство (Сохнут) выделило нам с Таней деньги на лечение зубов — как новым репатриантом. Деньги были сумасшедшие: 51000 шекелей, что-то около ста долларов. Ни на что другое истратить их не позволялось, даже на протезирование. Зубы у нас не болели, но дают — бери; второй раз не предложат. И мы взяли.
Клиника находилась в треугольнике между улицами Яффо, Кинг-Джордж и Шаммай. Врача, естественно, хотели мы русскоязычного; хотели и получили. Им оказалась Таня Садовская, годами несколько моложе нас, видом — только что из парикмахерской, стерва в расцвете сил… или я запомнил ее такою. Это проклятая зубовница выдрала мне разом два верхних боковых зуба, из которых ни один меня по-настоящему не беспокоил. Не то чтоб она при этом хохотала, как та Маруся из бульварной песни эпохи начала эмансипации, но, в общем, была недалека от этого. Сказала с каким-то недобрым торжеством в голосе странное:
— Не было зубов — и это не зубы!
С тех пор она для меня поменяла фамилию: стала — Садистская. Отвращение к ней умрет вместе со мною. И ведь что у человека на уме было? Ее муж занимался протезированием. Она, видно, думала, что от нее я прямо к нему отправлюсь; деньги в семью, так сказать. Если уж нашел я спонсора для лечения, найду и для протезов. А может, она подозревала, что я и вообще при деньгах: как иначе я вырвался из СССР, когда никого не отпускают? Такого рода намеки, хоть и не от Садистской, в отношении к нам иногда проскальзывали. И я, действительно, начал какие-то телефонные переговоры с ее мужем — по инерции, от ужаса и отчаянья. Попутно выяснил, что он где-то в волейбол играет (я всё еще очень страдал от невозможности играть хоть чуть-чуть).