Три времени ночи
Шрифт:
Осенью был плохой урожай. Было много дождей. На деревню навалилась лихорадка. Дети умирали, все были голодны, всем было холодно, все боялись войны. Зима приближалась неумолимо, тяжелыми солдатскими шагами. День становился все короче. Пятнадцатилетняя девочка утонула в яме с водой. Двое стариков умерли без покаяния — священник вернулся с полпути из-за непогоды. Рождество светилось как маленький светильник в конце тоннеля, до него оставалась целая вечность черного мороза. Снова пошли слухи о волках. И одна женщина вспомнила, что, когда Анна была маленькой, она всегда говорила:
— Я не боюсь волков.
И тогда снова заговорили об Анне.
Сумасшедшая, дурочка. Но с ума сошло само время: с повальными болезнями, которые приближались неумолимо, ночью, когда низкие дома были погружены в сон; взбесившееся время: с волками, с войнами, которые маячили вдалеке, за горизонтом, с непроснувшимися утром детьми (накануне они были немного бледны, отказывались от еды, и все, и — о, ужасное воспоминание — им давали подзатыльник, и они шли спать к сырой стене). Дожди не кончались. И снова заговорили об Анне. Сумасшедшая дурочка, ну и что? Кристиану сожгли напрасно, рассказывали, что на ее могиле происходят чудеса. И если что-то может мертвая, то почему же не может живая? А, может быть, бедствия, навалившиеся на деревню… О, они ничего не утверждали. В этой деревне вера была не особенно крепка. Кюре сожительствовал с двумя служанками, но был добрый. Сеньор отсутствовал. Их
Одна женщина принесла Анне несколько яиц, пирог. Старик очень удивился. Очень давно он уже ничему не удивлялся. Холера отняла у него жену и сына, война — двух других сыновей, он привык жить в пустоте и одиночестве. И вот к нему приходят и говорят, что девочка, которую он взял в дом, которую он не называл даже по имени, оказалась кем-то, персоной. Родилось сомнение, недоверие. И вот она вновь перенесена на границу мечты; с ней затеяли игру. Женщина с пирогом прошептала: «Сделайте что-нибудь!» За этой просьбой стояла вся деревня; вся деревня, измученная нищетой и страхом, хотела поставить у себя драму, мистерию. Поскольку кюре не был в состоянии сыграть благочестивую пьесу, он был слишком ленив, чтобы организовать даже какую-нибудь процессию, какую-нибудь жертвенную церемонию или церемонию покаяния, которая бы ярко вспыхнула среди зимы, громко прозвучала среди тишины, нужны были свечи, музыка, изображения святых, но этого не было, то крестьяне обратились к зиме, ночи, молчанию, как к заброшенным божкам, они стали их призывать, правда, немного насмешливо, немного дрожа от страха, потому что мало ли что… Конечно, все это пустяки, но все может случиться, так как им необходим был праздник, церемония, что-то, что оживило бы пустую ночь ноября. С того дня, как женщины стали приносить Анне яйца и пироги, они сами стали меньше голодать. Канва была готова, а пьеса писалась в течение десятков лет, а точнее, в течение века, даже больше. (Ибо графство Намюр с 1500 по 1650 год должно было заплатить тяжелую дань колдовству.) Ловушка была расставлена, роль предложена, вполне законно, потому что все знали исход. Анну вдохновила властная воля толпы. Ведь с того дня, как она вернулась в Варэ-ля-Шоссе, никто от нее ничего не требовал. Она сделала всего шаг, всего один шаг по этой наклонной плоскости, это ведь было такое искушение — снова существовать: она приняла подарок. И с этого мгновенья она окончательно приговорена. На следующее же утро дождь в деревне прекратился. И деревня погрузилась в полный бред. Значит, Анна колдунья. И старик переменился к ней, теперь он ее видел и замечал. А ведь какой ужас: жить, никем не замеченной! Она снова обрела имя. Вся деревня не сводила с нее глаз. И когда тебя уже вытолкнули на подмостки, под десятки взглядов, полных внимания, угрожающего и жадного восхищения, ты снова живешь, пусть несколько мгновений, ты играешь с отчаянным надрывом. Ты говоришь, и любое слово до последней степени насыщает эту изголодавшуюся публику. И это засасывает тебя все глубже и глубже, это внимание — тяжелый камень на шее, который увлекает тебя в самую глубину водоворота, тебя равно обуревает тоска и радость, ты понимаешь, что погибла, и погибла навсегда. Она заговорила. Она стала произносить детские слова, она бормотала их, дрожа от страха, от желания верить в свою власть, она жестоко забавлялась, она продолжала быть ребенком и осталась ребенком до конца.
— Дьявол, изыди, верни здоровье этому ребенку!
Ну разве это не считалка, не глупая детская песенка, которую поют девочки, играя в «классы»? Никогда она не знала заговоров, которые Кристиана втайне читала по большой книге, вся проникнувшись тайной. Никогда она точно не знала секретов составления лекарств, она мешала травы наудачу, но все же что-то происходило.
Деревня проснулась, точно голодный зверь. Дети выздоравливали, люди меньше боялись волков, они ходили друг к другу, шептались. Они выжидали. Они приходили к Гийому, магический круг одиночества был разорван. Чтобы дойти до его дома, нужно было миновать небольшой лес; какими только качествами ни наделяли они этот столь знакомый лес! Все пришло в движение.
Они говорили:
— Она никогда не была сумасшедшей. Они ошиблись. Она обладает могуществом. Присутствие здесь человека, обладающего могуществом, меняет всю жизнь. Нужно спешить воспользоваться этим. Это никогда не длится долго.
И крестьянки, что бежали по лесу с корзинками, а в корзинках — цыпленок, пара простынь, сережки, — знали уже, что донесут на нее. А знала ли Анна? Предчувствовала. А чего еще она могла ждать? Одна девушка убедила любовника жениться на ней, и это благодаря колдовству, шедшему из дома Гийома. Одной бабушке на смертном одре привиделось, что она знает, где спрятан клад, в указанном месте действительно нашли несколько экю. Может быть, бабушка сама их там и закопала? Чудеса цвели до самого конца года. Декабрь застал всех в напряженном ожидании рождественского чуда. Они откладывали со дня на день, ведь это же добрая волшебница. Они защищали ее, подбадривали в смутном единодушии, теплоту которого она ощущала. Они заранее просили прощения, они никак не могли поступить по-иному, все это было в порядке вещей, потому что она со своим могуществом представляла иную власть, которую они понемногу стали упускать из виду.
24 декабря ее снова арестовали. На этот раз как добрую колдунью. Ее назвали по имени.
— Анна де Шантрэн, рожденная в Варэ, возраст семнадцать лет и три месяца, за твои грехи я приговариваю тебя к сожжению.
К ней обращались на «ты». В тюрьму ей продолжали приносить корзины с едой. Ей подарили платье, чтобы взойти на костер. Она немного бредила, совсем тихо. Это был ее звездный час. Она поднялась на костер как на сцену, как на трон. Она помахала рукой на прощание, как это делают властелины или маленькие дети. Ее тотчас же задушили. Языки пламени охватили ее, как объятия. Четыре часа спустя была отслужена полночная месса.
Перевод на русский язык Е. Аронович. 1991Элизабет, или Безумная любовь
Следует сказать, что Ранфену ничего не стоило ограничить себя этой ролью, которая была ему как раз впору. Он пил, ругался, жил на деньги жены, не делая ни малейшего усилия выделиться в чем бы то ни было, и в конце концов убедил себя — простые объяснения всегда приносят некоторое успокоение, — будто и женился, чтобы вести подобную жизнь, хотя это было не совсем так. Однако какое наступает облегчение, когда потехи ради можно сказать об этом вечере в кабаре.
По натуре Клод была фригидной женщиной с заторможенными чувствами. Она говорила себе, что не подвержена этим слабостям, а замуж вышла, только чтобы стать матерью. Притворно добродетельные, глупые, разочаровавшиеся в жизни дамы ее круга разделяли подобные взгляды; ходячие истины, назойливые, как собутыльники, укрепляли их в этом мнении. Лишь должным образом разобравшись в причинах приглушенной ненависти, с некоторых пор царившей в отношениях между супругами, можно было разрушить столь замечательное в своей обыденности представление. Однако остатки хорошего воспитания на долгое время помешали супругам до конца осмыслить свои чувства и, возможно, примириться друг с другом, — в такой вот разреженной атмосфере родилась и выросла Элизабет. Дочкой, и единственной, восполнила для Клод природа долгие годы неудовлетворенности. Клод потеряла последнее здоровье, и душевное равновесие к ней так и не возвратилось. В доме стало полно женщин. Уродливые и болезненные служанки, взятые из сиротского дома, как говорится из милости, или уцелевшие после какого-нибудь несчастного случая в семье, страдали от того же недуга, который снедал хозяйку, — от мысли, что жизнь их в чем-то обделила. У служанок был свой предмет для поклонения, которому они с наслаждением кадили, — они боготворили свое несчастье, преувеличивали свои невзгоды, с радостью выставляли их напоказ. Уродливые, они подчеркивали свое уродство, немощные, хвастались своими немощами и, словно иголками в мягкий воск, тыкали в окружающих своими самоистязаниями, своими молитвами. За плотно закрытыми дверями этого дома много молились; дом напоминал улей, наполненный непрекращающимся грозным жужжанием пчел, которые больше стачивали жало, чем приносили мед. Капитану досталась роль людоеда, палача, бича божьего — кто-то должен был выполнять и такую. Агнцем же была Элизабет.
Агнцем, с самого рождения обожаемым, почитаемым, обреченным на заклание. Перед абсолютным злом ей приходилось воплощать собою невинность, а также слабость, болезнь. Разве ей сотни, тысячи раз не твердили: «Бедное дитя! Ее мать чуть не умерла, разрешаясь от бремени»? Конечно, ребенок не виноват, виновата жизнь, угнездившаяся в нем. И Элизабет жалели за то, что, несмотря на свою невинность, она несла в себе страшную силу — жизнь. Мало того что она при рождении чуть не свела мать в могилу, она и потом словно стремилась ее доконать, каждый день заставляя волноваться. Клод цеплялась за здоровье Элизабет, за ее душу — это не бог весть какое добро, ничего не стоящее, никудышное сокровище, — ведь что значила хрупкая жизнь ребенка в Нанси в 1592 г.? «Хотя бы изловчилась родить мне мальчика», — посмеивается капитан. Как только язык поворачивается! Клод от таких слов содрогается, служанки возмущенно гудят. В наглухо закрытом, сильно натопленном помещении пахнет воском. Элизабет, словно в материнском чреве, заточена в нем до четырех-пятилетнего возраста.
Бог ведает, что с ней может случиться на улице! Там ее поджидает масса всяких болезней, искушения, распутство, опасности самого разного рода. Девчушка, которая чуть не погубила свою мать, чувствует себя обязанной быть самим совершенством, ангелом, святой. Жизнь надо искупить. Повсюду грех и болезнь, они походят друг на друга и таят в себе угрозу: пропасть куда ни глянь. С самого раннего детства Элизабет узнает о существовании этих пропастей — снаружи и внутри себя. Единственное прибежище — мать. «Единственное мое утешение, единственная любовь». Ни для кого не секрет, что мадам де Ранфен обожает дочь. Она так печется о ее здоровье, что распорядилась закрыть окна ее комнаты дорогими коврами, так была устранена угроза сквозняков, а на улицу выглядывать что толку? На улице грех. Мать печется и о ее душе и потому не позволяет дочери разговаривать с другими детьми. Мало ли что. Как знать, какое зло может скрываться в слове, взгляде? В свои пять лет Элизабет живет, как на острове.
На острове свой Калибан, и Калибан владетельный. Высокого роста, с грубым голосом, крепким здоровьем — причиной диких выходок, жизнерадостностью, обращающейся хамством, тайным стыдом, скрытым за бахвальством, и тайным страхом, скрытым за фанфаронством, — капитан царствует, но не управляет. Живя в атмосфере безропотного презрения, плутая в тумане благочестивых хитросплетений, оскорбительной покорности, он кричит, бушует, как человек, который, потерявшись в открытом поле, желает хотя бы удостовериться, что пока не умер. А как иначе ему жить, не нагнетая в доме страха? Однако Клод своим безупречным поведением выбила у него из рук оружие. Она ни разу не попрекнула мужа. Когда он проматывает уйму денег в карты, его домашние туже затягивают ремень, а Клод и слова не говорит и, как ему сдается, даже испытывает удовлетворение; с таким же удовлетворением она дала бы ему разорить семью (классическая для того времени ситуация — негодяй разоряет семью; Клод видела себя Гризелидой — на пьедестале), если только он сам, устрашенный ее молчанием и своим одиночеством, не пойдет на попятную. Когда он напивается, кругом все молчат, служанки спешат к нему, чистят одежду, стаскивают сапоги. Как-то раз он в подпитии требует, чтобы явилась супруга, и только он успел высказать свое требование, как Клод уже тут как тут, встала с постели и в наспех натянутом халате, перед почтительным хором своих приверженцев (одной кривой бабы, одной незаконнорожденной девушки и тринадцатилетней девочки из сиротского дома, которая харкала кровью в платок и потому несколько дней спустя была отослана обратно) и перед бледной испуганной Элизабет, которая хорошо дополняла картину, с готовностью и ловко опускается на колени, не боясь запачкать одежды, словно говоря: «Вот как следует поступать, вот прекрасный пример образцового поведения». И поднявшись с колен, она улыбнулась. Это так нетрудно стянуть сапоги с пьяного мужчины, сущая ерунда. Просто до смешного. Он не смог вынести этой улыбки и толкнул жену ногой, прямо в грудь. Клод упала назад, чуть ли не к ногам Элизабет. Головой грохнулась о пол. Ничего серьезного. Она тут же встала. Девочка даже не пикнула, в какой-то степени приученная матерью владеть собой. «Когда к вам обращаются другие дети, молчите. Когда ваш отец повышает голос, молчите. Молчание — оружие ангелов». Элизабет молчит, но из ее ноздрей текут две тонкие струйки крови.