Том 3. Звезда над Булонью
Шрифт:
Так размышляя, мы подходим к своему Маренго. На другой стороне улицы, против его дверей, бледно-матовый шар сияет – вход в театр, Arena Nazionale. Здесь идет оперетка, здесь играет знаменитый Бенини.
Джиованни, после супа, подает нам афишку, и блестя, играя черными своими глазами, на вопрос, стоит ли сходить в театр, отвечает, что даже очень, что театр веселый. Ловко выхватывает он из жилетного кармана часы, взглядывает.
– Died minuti, signore, vi resta dieci minuti… [155]
155
Десять минут, синьоры, пути осталось десять минут (ит.).
Как прост, бесхитростен
Мы попадаем за несколько минут до представления. Все очень простенькое в этом театре, переделанном, кажется, из цирка. Крошечная ложи, нехитрый занавес, никаких украшений. Вольтова дуга под белым потолком шипя, потрескивая, освещает живую толпу белым своим, синеющим светом. В толпе снуют продавцы мороженого. Предлагают кофе, шоколад. Служители, с огромной стойкой подушечек, сложенных как блины, на разные голоса, с распевом и коротко, возглашают:
– Cuscini [156] – Cusci-i-ni! Cuscini! Cuscini!
156
Полушка (ит.).
Это значит – не угодно ли, за двадцать чентезимов, купить себе подушку, чтобы мягче было сидеть в партере. Нельзя без улыбки смотреть на эту торговлю, хоть и сам купишь просиженную, потертую cuscino, и с нее комфортабельней будешь слушать жиденький оркестр, жидкую музыку «Мамзель Нитуш», созерцать декорации, колеблемые током воздуха, и так написанные, что подумаешь – да правда ль ты в стране Джотто, Леонардо и Рафаэля? Но все техническое, зрительно-декоративное в театре Италии отсутствует. Как ателлана, как комедия масок, весь он основан на актере, некогда надевавшем маску, а теперь просто гримирующемся, но и как тогда – играющем наполовину собственный текст. Вряд ли актер здешний может думать, что должен выразить автора. Автор, комедия – это предлог, чтобы выразить себя. Древний дух импровизации его не оставил.
И достаточно Бенини появиться на подмостках (именно подмостках, а не сцене) – весь театр заливается. Он веселится не напрасно. Ибо, правда, есть глубокий комизм, и тонкое, пенящееся обаянье в самом последнем пустяке, сказанном им, в любом жесте, любой интонации. В сущности, он один все вывозит, и ему на три четверти обязаны мы тем добрым, светлым смехом, что сопутствовал нам часа три. Ныне Бенини нет в живых. Я не знаю, оставили ль его успехи след прочный в Италии. Слава актера мгновенна! – Как закипела, всклубилась, дошла до зрителя, так же и отцвела. Удивительному Бенини, блиставшему в комедиях Гольдони и в жалких фарсах, ничтожных оперетках – дань признательной благодарности из страны Гипербореев.
Смеясь, в легкой толпе, возвращаемся мы в свой Albergo. Вся улица полна народу. Опять щелкают бичи, катят ветгурины, опять шумят, свистят, кричат, напевают. Это продолжается довольно долго. Уже мы у себя в номере, уже хочется отдохнуть после дня полного, дня прожитого, а еще все гремит музыка в кинемо через улицу, все с улицы доносятся крики, прокатывает запоздалый ветгурин, и сквозь узенькие щели жалюзи втекает воздух – милый воздух Флоренции.
В полночь становится тихо. Пустынно сейчас на улицах. Где-нибудь в отеле укладывается утомленный мим, вечный облик маски древней – Бенини, а с ним о бок дремлют творения Микель-Анджело, каменеют во тьме соборы и дворцы, и статуи. Великое Флоренции, и то мгновенное, что представляем из себя мы, люди, одинаково безмолвно в одиночестве ночном. Долго ль впивать нам свет, благоухание мира? Это неведомо; но ведь не длительный мы,
на земле, той отшумевшей комедии, что шла нынче в театре, и тем жарче, страстней надлежит нам прильнуть к каждой медоносящей минуте бытия.Нельзя расстаться со Флоренцией, не оглянув, в последний раз, стройного, легкого ее облика с высот Сан Миниато.
Там, за Арно, над башней Сан Никколо, подымается площадка, с балюстрадой. Бронзовый Давид, великолепный снимок, украшает ее; в глубине, под темной зеленью кипарисов, вязов и платанов, выше благородного Casino, где кафе, подымается фасад церкви Сан Миниато, скромный, древний, по-тоскански пестромраморный. На площадке этой всегда есть кто-нибудь. Дети играют у подножия Давида. Продают цветы. На веранде кафе тянут красно-ледяной гренадин через соломинку, пьют кофе. Иногда музыка доносится. Иной раз рваный славянин с Балкан, с медведем на цепи зайдет сюда – проделывает нехитрые забавы, смешившие нас в детстве. Странно видеть его здесь перед Флоренцией, раскинувшейся внизу, пред голубеющими холмами с белыми виллами, с синими, бегущими тенями облаков. Но и медведь вошел, в конце концов, в гармонию. Яркая голубизна воздуха, светлый ветер, веющий с Казентина – опьяняющий дух Тосканы – все это поглотило, приняло бедного комедианта с бедным зверем.
Не за кофе, не за гренадином, не за музыкой бывают люди здесь. Отсюда открывается Флоренция. И часто, вечерами, тянет к Piazzale Michelangelo, вдохнуть прозрачности, спокойствия и прелести.
Как светлая раковина, прорезанная изгибом Арно, лежит Флоренция в долине, окаймленной мягкими горами. Что-то жемчужное есть в вечернем солнце, теплеющем ее отлив, в нежной пестроте, взятой в смягченном, дымно-золотистом тумане. Нечто девичье – в легкой стройности кампанилл, что-то живое, юное, вечно-меняющееся и вечно-нестареющееся, то, что называем мы нетленным. Это волшебное Флоренции всегда пьянит, дух омывает, просветляет.
В вечере, мирно-золотеющем, уходит солнце. Вдали, на свет-лоозаряемых холмах сияет золотом стекло какой-нибудь из вилл, бело-горящих среди зелени. А уж внизу, над Арно, нежно-сиреневое одевает город – чешую крыш, острые кампаниллы, мягкую глубину улиц. Дымка легка, туманна! Понемногу розовым наполняется воздух, горы порозовели, золото угасло, и тихо, однозвучно звонят Angelus церкви Флоренции. В светло-туманно-огненную даль, на запад, уходит Арно, мимо сада Кашинэ, заволокнутого нежно-лиловым. Позже, когда плотней укутается город в сизо-сиреневое, и лишь Палаццо Веккио, Сайта Мариа дель Фиоре да Санта Кроче еще теплятся алым, влево, вдоль бледнеющего Арно золотые огоньки означатся, тонкою цепью. Справа же, с гор Пратоманьо, поползет лиловый, клочковатый сумрак, и верхи гор заклубятся. Значит, вечер настал. Город уходит во мглу сиреневую, тает в ней, и все больше, больше золотых, дрожащих огоньков является над ним.
Купим последнюю розу у старушки на площадке, спустимся лесенкой, рубленной в почве каменистой – вниз, где течет Арно, где трамвай бежит по набережной с Bagni Ripoli1, весь переполненный рабочим людом, operai'eft [157] . А о Флоренции можно теперь мечтать, любить ее, и вечно вспоминать.
Тебе, Флоренция! Тебе, таинственная родина души, с первого взгляда узнанная, с первого дыхания полюбленная; тебе, молодость озарившая; тебе, счастьеподательница; тебе, о ком мечта оживляет сердце – тебе привет, тебе любовь.
157
рабочие (ит.).
Великие соборы и дворцы; стройные кампаниллы, легко взбегающие, нежно звонящие. Бессмертные поэты, Орлы Трех Царств и паладины Любви. Творцы Образов, прославивших стены, вас приемлющие. Безупречные ваятели, создавшие расу выше человеческой. Площади, улицы и переулки, дома и черепицы, мосты, сады и набережные, голуби на площади Синьории и веттурины перед Баптистерием; скромные альберго и неведомые Джиованни. Бедный осел, везущий камень, собачка, задремавшая средь статуй Лоджии, жалкий комедиант и голодный медведь на Piazzale. Ветры, солнца, благоухания, пыль, дождь, весна и лето, зима и осень, дни и ночи Флоренции, розы ее садов и жалкий сор мостовых –