Том 24. Мой принц
Шрифт:
— Барыня, кушать пожалуйте, — высовывается в дверь Анюта.
— Не хочу.
— Нынче ваша любимая запеканка с ветчиною, — пробует соблазнить меня милая девушка.
— Не хочу.
— Ведь отощаете к экзаменту-то, — резонирует она на пороге столовой, служащей нам одновременно и гостиной, и моей спальней, и кабинетом.
— Пожалуй.
Беру корочку хлеба и, обильно посыпав ее солью, жую. А в голове одна и та же, одна и та же сверлящая гвоздем мозг мысль:
"Если не примут на Образцовую, надо забирать маленького принца и Матрешу и ехать кочевать по провинции… Провинциальная актриса с семьей — ах, как это тяжело. Если бы еще рыцарь Трумвиль и тоненькая Брундегильда были богаты… Но, увы! Нам едва
Смотрю на маленького принца, который на своем высоком стуле с завидным аппетитом уписывает котлетку, и решительно подхожу к нему.
— Дитя мое, мой мальчик, — говорю тихо, — как ты любишь свою маму?
Вмиг белые зубенки перестают жевать, крошки-ручки обвиваются вокруг моей шеи и крепко сжимают ее.
— Вот как люблю мою мамочку! — лепечет на ушко милый крошка.
Подхватываю его на руки и уношу в детскую.
Там у большого образа Казанской теплится лампада. Я становлюсь на колени. Рядом со мною мой сын. Он смотрит на меня серьезными глазенками, крестится и кладет земные поклоны, как взрослый, и говорит без всякого научения с моей стороны:
— Боженька, милый, добрый Боженька, помоги моей мамочке… Я очень Тебя прошу…
Я беру крохотные пальчики, складываю их в крестное знамение и этим знамением осеняю себя.
— Молись за мамочку, детка, молись…
Потом целую его так крепко, что он пискнул от неожиданности, и, взглянув на часы, бросаюсь в театр. Уже поздно. Через два часа начнется дебют.
На сцене идет «Антигона». Стоя совсем готовая у кулисы, с сильно бьющимся сердцем прислушиваюсь к монологам Сани, к ее божественному голосу и, если не вижу, то чувствую ее полное одухотворенной силы и трагического страдания лицо. И Елочку, воздушную, нежную и белую, как настоящий лотос, в ее белоснежных одеждах «чувствую» тоже. А бас Креона, злодея-царя, погубившего родных Антигоны, бас Боба, волною перекатывается по сцене.
Кончится недолгая греческая трагедия, и начнется моя пьеса.
Театр так полон, что яблоку некуда упасть. В первых рядах начальство, сотрудники газет, администрация, артисты и артистки Образцовой сцены. Дальше — чужая публика. Приложив глаз к круглой дырочке, проделанной в кулисе, вижу весь театр как на ладони. Но не вижу своих… ни отца, ни мамы-Нэлли… Их ложа крайняя — вот почему не видно… Или не приехали? Ах, это было бы очень тяжело. Бегу в гримерную, бросаю последний взгляд в зеркало. Ситцевое платье с претензией на шик и моду… Молодое, свежее, но наивно-придурковатое, благодаря искусно приподнятым бровям, лицо… Пухлые, глуповато улыбающиеся губы. Брундегильда из замка Трумвиль, неужели это ты!
И опять бегу к кулисе смотреть и слушать.
Конец. Занавес падает с обычным шумом, отдаленно напоминающим морской прибой.
Играли, безусловно, хорошо. Шепот одобрения проносится по зале. Не аплодировали, потому только, что аплодировать на школьных дебютах строго воспрещено.
Проходя мимо меня с подобранной наподобие дамского шлейфа тогой, Боб шепчет:
— А вас ждет огромная радость, миледи. Не будь я лордом и джентльменом, если солгал.
Ничего не понимаю. Не до радости мне сейчас. Какая уж тут радость, когда через десять минут я должна буду выйти вся трепещущая перед толпой.
Прохожу на сцену. Вижу Саню. У нее бледное, расстроенное лицо, но в печальных глазах обычная покорность.
— Директора не было в театре во время трагедии, стало быть, он не видел нашей игры. Пришел только сейчас.
Бедная Саня и бедная Оля! Я знаю, что означают их слова: не видел их — значит, не мог оценить и, следовательно, не может принять на
Образцовую сцену. Правда, кроме сегодняшнего, будут еще дебюты, будут разыгрываться другие пьесы, но сегодня главный дебют, по которому возбуждается вопрос приема учеников и учениц.Я точно пробуждаюсь, услышав звонок и крик режиссерского помощника:
— Первый акт "Хрущовских помещиков" начинается. Посторонних, не занятых, просят очистить сцену.
Последняя быстро пустеет. Три удара молотка по деревянным подмосткам — и занавес тихо ползет наверх.
Мое сердце падает, падает, как подстреленная птица. Стою у закрытой двери и чувствую, что задохнусь сейчас.
— Начинайте! — слышу я откуда-то оторопелый шепот…
Глупая походка «утицей», придурковатое лицо, подсолнухи в руке и во рту, и говор в нос, подобающий глупышке Глаше, корчащей из себя богатую и знатную барышню, все, что требуется для роли, делают свое дело, и когда я появляюсь на сцене, с первой фразой: "Мамаша, на полдни Еремей скотину пригнал", — театр дружно и громко вздрагивает от смеха.
И этот первый смех решает все. Тоненькая, глупенькая, смешная и забавная Глаша возбуждает каждой своей фразой в ложах театра, в партере и на верхах — гомерический смех.
Под этот смех опускается занавес. Я мчусь переодеваться. Второй акт по своему положению еще смешнее! С ярко красным зонтиком, в пестром безвкусном наряде я мечтаю быть генеральшей, не переставая лущить семечки и говорить самым крестьянским наречием. Глупости сыплются из моего рта, как шелуха тех подсолнухов, которые я лущу.
И снова при долго неумолкаемом смехе опускается занавес.
Третий акт. Еще ярче, еще невозможнее по своей пестроте костюмы Глаши. Сейчас в ее птичьей головке крепко засела мысль: выйти замуж за богатого барона-помещика, который рано или поздно будет все-таки генералом. Она хочет блистать в обществе, эта несуразная, тупая и глупая крестьяночка, хочет быть «всамделишной» барыней, чтобы ездить на балы в «бархатных» и «атласных» платьях. Там, по ее мнению, на этих балах, одни только генералы, графы, князья. И угощение там самое аристократическое: апельсины, лимоны, пряники, стручки, орехи всякие, перечисляет она и, выхватив платочек, пляшет на радостях, неуклюже притоптывая ногами, вскрикивая и пощелкивая пальцами. Я пляшу, припевая:
— Тынди, тынди, тынди.
Публика в партере заливается смехом.
— Браво! — не выдержав, крикнул кто-то.
И это «браво» послужило сигналом к аплодисментам, запрещенным аплодисментам. Шурша упал занавес, а я, все еще не будучи в состоянии остановиться, продолжала танцевать…
— Вас зовет директор. Пожалуйте в директорскую ложу, — с официальным и строгим видом встречает меня Викентий Прокофьевич Пятницкий у кулис.
Что? Неужели я провалила мою Глашу?
Бегу, сбивая с ног всех, кто попадается мне на пути, забыв заплести распустившуюся вдоль спины косу. Бегу, как на крыльях, с предчувствием беды.
В директорской ложе я вижу бледного, как смерть, несмотря на грим, Боба и самого директора, холеного, красивого высокого барина-аристократа.
Ответив на мой реверанс, он продолжает, обращаясь к Бобу:
— Безусловно, вы достойнейший из мужского элемента для принятия на Образцовую сцену. Ваша игра удовлетворила всех нас. Но есть один из ваших товарищей, не менее вас талантливый, которому необходимо устроиться на Образцовой сцене, у него мать-старуха и сестры учатся здесь. И он единственный кормилец… Вы оба талантливы, но ему тяжело будет с такой обузой-семьей искать место в провинции. Вы же, конечно, получите ангажемент в любом театре и в провинции, и в столице… Итак, предоставляю вам выбрать самому. Ваш товарищ ничего не узнает, предупреждаю, о вашем решении.