Том 2. Машины и волки
Шрифт:
Гражданин Разин был расстрелян. – –
– – Фиты из русской абевеги – нет, не может быть. Есть абевеги без фиты. Емельян Бмельянович Разин – был мистером Смитом – но и ижицы – нет. Я кончаю повесть.
Богомать.
Я, Пильняк, помню день, выпавший мне в дни писания этой повести, весной, в России, в Коломне, у Николы-на-Посадьях, – и помню мои мысли в тот день. Сейчас я думаю о том, что эти мысли мои неисторичны, неверны: это ключ, отпирающий романтику в истории, позволивший мне крикнуть:
– Место – места действия нет. Россия, Европа, мир, братство. –
– Герои – героев нет. Россия, Европа, мир, вера, безверие, культура, метели, грозы, образ Богоматери. – –
1) К соседям приехал из голодной стороны, – год тому назад она называлась хлебородной, – дворник.
На Пасху он ходил в валенках, и ноги у него были, как у
О голоде говорить нечестно, бесстыдно, нехорошо. Голод – есть: голод, ужас, мерзость. Тот, кто пьет и жрет в свое удовольствие, конечно, участник, собутыльник, состольник того дворника, коий съел свою жену. Вся Россия вместе с голодной голодает, вся Россия стянула свои гашники, чтоб не ныло брюхо: недаром в России вместе с людоедством – эпопея поэм нарождения нового, чертовщин, метелей, гроз, – в этих амплитудах та свеча Яблочкова, от которой рябило глаза миру.
2) Но в те дни я думал не об этом. – Вот о чем. – Двести лет назад император Петр I, в дни, когда запад, северо-запад, Украина щетинились штыками шведов, на Донщине бунтовали казаки, в Заволжьи – калмыки, на Поволжьи – татары, – когда по России шли голод, смута и смерть, – когда надвое кололась Россия, – когда на русских, мордовских, татарских, калмыцких костях бутился Санкт-Питер-Бурх – в ободранной, нищей, вшивой России (Россия много уже столетий вшива и нища), в Парадизе своем – дал указ император Петр I, чтоб брали с церквей колокола и лили б из тех колоколов пушки, дабы бить ими – и шведов, и разруху, и темень российскую. –
Как ни ужасен был пьяный император Петр, – дни Петровской эпохи останутся в истории русской поэмой, – и глава этой поэмы о том, как переливались колокола на пушки (колокола церковные, старых церквей, многовековых, со слюдяными оконцами, с колокольнями, как шатры царей, – на пушки, чтоб развеивать смуту, муть и голод в России), – хорошая глава русской истории, как поэма. – И вот опять, шестой уже год, вновь колется Россия надвое. Знал, Россия уйдет отсюда новой: я ведь вот видел того дворника, который съел свою жену, он не мог не сойти с ума, но мне не страшно это, – я видел иное, я мерил иным масштабом. Новая горит свеча Яблочкова, от которой рябит в глазах, – шестой уже год. Знаю: все живое, как земля веснами, умирая, обновляется вновь и вновь.
3) Вот, вчера, третьего дня, неделю, месяц назад – и неделю и месяц вперед – по России – по Российской Федеративной Советской Республике – от Балтики до Тихого Океана, от Белого моря до Черного, до Персии, до Алтая – творится глава истории мне – как петровские колокола. – Утром ко мне пришел Смоленский и сказал, что в мужском монастыре сегодня собирают серебро, золото, жемчуга и прочие драгоценности, чтоб менять их на хлеб голодным. Мы пошли. – –
В старенькой церкви, вросшей в землю, с гулкими – днем – плитами пола и с ладанным запахом – строго – днем в дневном свете и без богослужения, – за окнами буйствовал весенний день, – здесь был строгий холодок, оставшийся от ночи. Мне – живописцу, – – художнику – жить от дать до дать, от образа к образу. – В иконостасе, у церковных врат, уже века, в потемневших серебряных ризах хранился образ Богоматери, и видны были лишь лицо и руки и лицо ребенка на коленях. Все остальное было скрыто серебром: к серебру оправы я привык, к тому, что серебро залито воском и на сгибах чуть позеленело. –
– И это серебро с иконы сняли и этот образ Богоматери без риз мне, отринувшемуся от Бога, предстал иным, разительным, необычайным, в темных складках платья ожившей Матери господней. Матерь Божья предстала не в парче серебряной, засаленная воском, а в нищем одеянии. Образ был написан много сотен лет назад; образ Богоматери создала Русь, душа народа, те безымянные иконописцы, которые раскиданы по Суздалям: Богомать – мать и защитница всех рождающих и скорбящих. – Мне – художнику – Богомать, конечно, только символ. – –
…А за монастырем, за монастырскими стенами, под кремлевским обрывом текла разлившаяся Москва-река и шли поля с крестами сельских колоколен. И был весенний буйный день, как века, как Русь. Образ Богоматери – в темной церкви – звено и ключ поэмы. – В сумерки ко мне пришел сосед, курил, и, между прочих разговоров, он сказал, что дворник в сумасшедшем доме – повесился. – А ночью пришла первая в тот год гроза, гремела, рокотала, полыхала молниями, обдувала ветрами, терпкими запахами первых полевых цветов. Я сидел – следил за грозой – на паперти у Николы, – у Николы-на-Посадьях, где некогда венчался и молился перед Куликовым полем Дмитрий Донской. – Была воробьиная ночь. Гроза была благословенна. –
– А ночью мне приснился сон. Я видел метель, мутный рассвет, Домберг, – то, как под Домбергом, толпой оборванцев
шли наши эмигранты за Катринталь, в лес к взморью, – шли из бараков – пилить дрова, валить лес, чтобы есть впроголодь своим трудом: эти изгои, этот бунт русской революции не потерял чести. И там в лесу трудился, обливаясь потом, Лоллий Кронидов, протопоп Аввакум, Серафим Саровский, – во имя центростремительных сил. Была страшная метель.Мутное, красное вставало солнце из России. – –
– Ну, конечно:
– все это неверно, неисторично, все это только ключ, отпирающий романтику в истории. – –
Я, Пильняк, кончаю повесть. –
– И идут:
июль,
август,
сентябрь –
годы. – –
Конец.
…И где-то, за полярным кругом, в льдах, в ночи на полгода бодрствует мистер Эдгар Смит. Льды выше мачт. И ночью и днем, ибо нет дней, на небе, над льдами горит северное сияние, вспыхивают, бегут, взрываются синие, зеленоватые, белые столбы беззвучного огня. Льды, как горы, направо, налево, на восток, на запад (и восток, и запад, и север, и юг смешаны здесь) на сотни верст одни льды. Здесь мертво, здесь нет жизни. Здесь северный полюс. Уже много месяцев судно не встречало ни одного живого существа, – последний раз видели самоедов и среди них русского ссыльного, сосланного и закинутого сюда еще императорской властью, – этот русский ничего не знал о русской революции. Уже много месяцев, как Эдгар Смит ничего не знает о том, что делается в мире, и телеграфист с погибшего радио, ставший журналистом, спит двадцать часов в сутки, в безделии, ибо вся жизнь стала. – Но жизнь капитана Эдгара Смита идет по строжайшему английскому регламенту: так же, как в Англии, в семь обед, – и безразлично, в семь дня или ночи, ибо все время ночь и нельзя спать, как телеграфист. Перед обедом приходит стюарт, говорит меню и спрашивает о винах. Все судно промерзло, сплошная льдышка. После обеда, после сигары, Эдгар Смит поднимается на палубу, в полярный мороз: над головой безмолвствует, горит северное сияние, выкидываясь с земного шара, в межпланетное пространство. Мистер Смит гуляет по палубе. Он бодр. До утреннего завтрака в четверть первого, перед сном в постели, мистер Смит думает, вспоминает: все уже прочитано. Капитан Смит редко уже думает о Европе, о революциях и войнах. Он часто вспоминает о детстве и много думает – о женщине: он знает, что в немногом, что отпущено человеку на тот недлинный его путь, который вечность ограничивает рождением и смертью, – самое прекрасное, самое необыкновенное, что надо боготворить, – величайшая тайна – женщина, любовница, мать: изредка он вспоминает ту страшную, осклизлую ночь, когда его брат Роберт застал его с миссис Елисавет; – он знает, что единственное в мире – чистота. Все же иногда он думает не о человеке, а о человечестве, и ему кажется, что в этой неразрешимой коллизии нельзя жертвовать человеком и единственные революции истинны, – это те, где здравствует дух. – Мир капитана Смита ограничен: вчера на собаках уехали матросы, взбунтовавшись, в надежде пробраться на юг, на Новую Землю, – капитан Смит знает, что они погибнут. Приходит стюарт, говорит об обеде. Капитан заказывает коньяку не больше, чем следует. – Сигара после обеда дымна и медленна. – И там на палубе безмолвствует мороз, воздух так редок и холоден, что трудно дышать, и горит, горит в абсолютном безмолвии сияние, выкидывая земную энергию в межпланетную пустоту.
Коломна, Никола на Посадъях,
Красная горка – Петров день 1922 г.
Повесть непогашенной луны*
Предисловие
Воронскому, скорбно и дружески
Фабула этого рассказа наталкивает на мысль, что поводом к написанию его и материалом послужила смерть М. В. Фрунзе. Лично я Фрунзе почти не знал, – едва был знаком с ним, видев его раза два. Действительных подробностей его смерти я не знаю, – и они для меня не очень существенны, ибо целью моего рассказа никак не являлся репортаж о смерти наркомвоена. – Все это я нахожу необходимым сообщить читателю, чтобы читатель не искал в нем подлинных фактов и живых лиц.
Бор. Пильняк
Москва
28 января 1926 г.
Глава первая
На рассвете над городом гудели заводские гудки. В переулках тащилась серая муть туманов, ночи, измороси; растворялась в рассвете, – указывала, что рассвет будет невеселый, серый, изморосный. Гудки гудели долго, медленно, – один, два, три, много, – сливались в серый над городом вой: это, в этот притихший перед рассветом час, гудели заводы, – но с окраин долетали визгливые, бередящие свисты паровозов, идущих и уходящих поездов, – и было совершенно понятно, что этими гудами воет город, городская душа, залапанная ныне туманной мутью. – В этот час в типографиях редакций ротационки выбрасывали последние оттиски газет, и вскоре – со дворов экспедиций – по улицам рассыпались мальчишки с газетными кипами; один-другой из них на пустых перекрестках выкрикивал, прочищая глотки, так, как будет кричать весь день: