Тьма в полдень
Шрифт:
Володя зажмурился и закусил губы, вспомнив ее – такую, какой видел все эти месяцы, то веселую, то грустную, то нарядную, то усталую и замерзшую, в ватнике, только что вернувшуюся со снегоуборки, то утреннюю – теплую, розовую, еще не совсем проснувшуюся... Он думал о ней, а пальцы его, развернув последнюю промасленную тряпку, уже нащупали холодный, скользкий от густой смазки металл.
Он собрал пистолет-пулемет быстрыми точными движениями, – вот когда пригодилась тренировка. Впрочем, это совсем просто, вроде «конструктора» из четырех деталей-узлов: ввинчиваешь короткий ствол, прищелкиваешь сзади выгнутый металлический приклад, потом – сбоку – ударом ладони вгоняешь на место тяжелый стальной пенал магазина.
Он отрегулировал длину ремня так, чтобы автомат свободно висел дулом вниз под правой рукой, не мешая движениям, потом рассовал по карманам гранаты – три ударного действия, бочоночками, и одну дистанционную, на длинной деревянной ручке. Оправив на себе плащ, он еще раз прислушался и вышел из кустов. Было солнечно, тихо, безлюдно, ласточки носились вокруг колокольни. Он посмотрел на часы: стрелки под решеткой показывали половину двенадцатого.
...Самое главное было – не думать. Ни о чем. И уж во всяком случае не о том, что ее ожидает в городе. Теперь, наверное, они скоро приедут. Странно, дорога совсем незнакомая, – впрочем, конечно, он же поехал какими-то проселками. До сих пор из Энска и в Энск она ездила только машинами, по шоссе. Лошадью – первый раз. Первый и последний.
Дядисашина защитного цвета «эмка», потом военные грузовики лета сорок первого года – расхлябанные, дребезжащие, потом большой крытый «опель-блиц», в котором их возили на снегоуборку. Потом маленький, похожий на круглого жука, «ханомаг» Болховитинова и роскошный «майбах» Ренатуса – низкий, широкий, обитый изнутри простеганным в ромбы темно-зеленым сафьяном. Теперь уже не придется, теперь эта лошадь – последнее...
Впрочем, может быть, ее еще повезут куда-нибудь. Может быть, ее затребует ровенское гестапо. Или Берлин. Нет, не надо об этом думать. О том, что с нею будет в городе, – не надо, нельзя. Нельзя, нельзя...
– Ты что же будешь – партизанка, чи как? – спросил полицай, который, видно, до смерти уже соскучился.
– Разведчица, – ответила Таня не сразу.
– Поня-а-атно, – отозвался он. – Плохо твое дело, девка.
– Ваше не лучше, – сказала Таня. Она была почти благодарна своему конвоиру за то, что он заговорил с нею, оторвал ее от мыслей. – Что вы будете делать, когда вернется Советская власть?
Полицай подергал вожжой, почмокал.
– А нам от Советской власти милостей ждать не приходится, – сказал он. – И так ей по гроб жизни благодарные... еще по тридцать первому году, как наших, голых-босых, до Сибири вывозили в самую зиму.
Разговор на этом оборвался. Солнце стояло высоко, было уже, наверное, около полудня. От палящего зноя, от усталости долгого пути, от тряски Таней овладело какое-то отупение. Ушел даже страх, было одно лишь желание – скорей бы уж! Невыносимо было ждать, готовиться, предчувствовать; мучительна ведь не смерть, мучителен страх смерти. Нужно только надеяться, что тянуть они не будут. Она ведь не собирается в чем-то запираться! Она скажет прямо: да, она комсомолка, и, естественно, считает себя врагом оккупационных властей, и на службу поступила с целью им вредить, но такой возможности ей не представилось. Что касается подполья, то она с ним не связана, – очевидно, подпольщики не доверяют ей именно потому, что она служит у немцев. Последний аргумент казался ей особенно убедительным, совершенно неотразимым.
А потом вдруг она сообразила, насколько все это наивно, и на секунду представила себе, как будет происходить ее допрос в действительности: и в первый раз дикий, нестерпимый ужас хлынул на нее волною смертного ледяного холода. Полуденное солнце померкло и стало черным; она зажмурилась, чтобы не видеть подступающего мрака, и это было как бесконечное падение в черную беспросветную бездну – и одно слово осталось ей в этом падении, одно-единственное
имя, которое рвалось сейчас из нее отчаянным беззвучным криком, слышным на всю вселенную. Сережа! Сережа! Сережа, ты ведь говорил, что никогда не оставишь меня в беде!Он не мог понять, что случилось. То ли Кранц сегодня уехал раньше обычного, то ли немного отстали Мишкины часы; так или иначе, когда он подошел к комиссариату, черного «мерседеса» уже не было.
Странно, но эта вторая неудача почему-то не обескуражила его и даже не раздражила. Он отнесся к ней очень спокойно: два раза не удалось, удастся в третий.
Сквер, средняя часть которого была превращена немцами в военное кладбище, бывал обычно безлюден, потому что местные жители старались вообще поменьше бывать на Герингштрассе, и уж тем более никому не пришло бы в голову отдыхать на скамеечке под самыми окнами гебитскомиссариата; но просители, приходившие по делам, иногда сидели здесь, ожидая приема у какого-нибудь оккупационного воротилы. Поэтому само по себе присутствие штатского в этом скверике вызвать подозрения не могло.
Подозрение мог вызвать плащ – странная одежда для такого жаркого дня. Но местное население вообще элегантностью не отличалось, так что и это могло пройти незамеченным. Главное – держать себя спокойно, уверенно, непринужденно. Володя достал пачку «Реемтсма », не торопясь закурил, потом отставил руку, держа сигарету вертикально. Рука не дрожала, струйка дыма спокойно, почти не извиваясь, стекала вверх с кончика сигареты. Потрясающая выдержка, просто потрясающая!
Он хорошо выбрал место: скамья в тридцати шагах от ограды, не так уж и на виду, но дает отличный обзор: весь проспект просматривается до самой площади Урицкого, где кончается «сеттльмент». Следовательно, машину он заметит издали. Дальнейшая диспозиция: он встает, делает, не торопясь, эти тридцать шагов и перепрыгивает гранитную стенку в самый последний момент; машина тем временем проходит перекресток и подлетает к подъезду, тормозя у самых кариатид. Таков стиль езды Кранца: большая скорость и стремительное, плавное торможение. Так труднее прицелиться, но что же делать! Стрелять он будет из-за ограды – вон из-за того гранитного куба у самой лестницы.
Ему было невыносимо жарко в тяжелом, отвратительно пахнущем резиной плаще, – скамейка стояла на самом солнцепеке. Не выдержав, он встал, прошелся по дорожке, потом ушел в конец сквера и там за кустом осторожно стащил с себя плащ вместе с автоматом. Сразу стало хорошо, прохладно. Неся под мышкой неуклюжий продолговатый сверток, он вернулся на свою скамейку, сел, снова закурил. Сверток лежал у него на коленях, он незаметными движениями выпростал края прорезиненной ткани – так, чтобы сбросить ее сразу, не запутаться, выхватывая из-под нее автомат.
Очень спокойный, не думая ни о чем постороннем и всецело поглощенный техническими сторонами своей задачи, он сидел, курил, поглядывая по сторонам. Перед подъездом комиссариата стояло две машины: обшарпанный «опель-кадет» и разрисованный камуфляжными пятнами открытый вездеход – «кюбельваген» с номерным знаком войск СС. Володя прикинул, как может отразиться на его плане присутствие двух лишних машин, и решил, что они не помешают. Он был совершенно спокоен, и сигарета не дрожала в его пальцах.
Но это спокойствие было только внешним. В глубине – под всей этой логикой, под всеми этими расчетами и выкладками – словно магма, запечатанная остывшими лавовыми потоками, клокотала в нем неистовая, беспощадная жажда мести. За погибших родных, за Песчанокопский лагерь, за выстрелы на дорогах, за Николаеву, за Алексея, за всю истоптанную немецкими сапогами Украину, которую ему так и не довелось защищать на фронте. Что ж, каждому свое, его фронт здесь, в Энске. Два долгих года ждал он этой минуты!