Тьма в полдень
Шрифт:
А в общем-то, ей было все равно. На листовках или на чем-нибудь другом, а рано или поздно они все равно засыплются. Сначала у нее была еще надежда, что наши успеют прийти раньше, чем немцы докопаются до подполья; после Сталинграда у всех было такое настроение; четыре фронта – Брянский, Воронежский, Юго-Западный и Южный – катились вперед неудержимой лавиной, каждый день немецкое радио сообщало об оставлении городов: восьмого февраля был освобожден Курск, двенадцатого – Краснодар, четырнадцатого – Ворошиловград и Ростов, пятнадцатого – Харьков. В этот же день вспыхнуло восстание в Павлограде. К двадцатому февраля войска Юго-Западного фронта находились на расстоянии орудийного выстрела от Днепропетровска.
А потом все рухнуло и покатилось обратно.
В какой мере вторичное падение Харькова способно повлиять на ход кампании – ни Таня, ни Володя не знали. Но оба они сразу поняли, что на их судьбу это может повлиять самым скверным образом.
Да, невесело начиналась эта весна. Болховитинов опять сидел в Дрездене над какими-то проектами, – до окончания распутицы дорожно-строительные работы были приостановлены. Он писал ей каждую неделю, письма были короткими и дружескими, не больше; она сама не знала, радоваться этому или печалиться. Она сейчас ровно ничего не знала. А думать о Сергее – просто боялась.
Барон ездил домой в отпуск, вернулся мрачный, весь какой-то осунувшийся. Однажды он зашел к ней в комиссариат, долго сидел и курил молча, смотрел, как она печатает, потом, дергая щекой, начал говорить об английских террористических воздушных налетах на немецкие города. «Ну что ж, – сказала Таня, продолжая печатать, – когда-то вы летали в Англию, теперь англичане летают к вам. Каждый зверок имеет свое маленькое удовольствие, не так ли?» Зондерфюрер приподнял брови, потом молча раздавил в пепельнице сигарету и вышел, сухо попрощавшись. Глядя ему вслед, Таня подумала: а как поведет себя этот самый Валентин Карлович фон Венк, когда узнает о ней всю правду? Попытается ли он хоть чем-то ей помочь, или, наоборот, поспешит отмежеваться, станет уверять, что ничего не знал, ни о чем не догадывался?.. И вообще кто бы мог подумать: скромная девица, почти Гретхен, и вдруг пожалуйста! Ах, какой пассаж, какой реприманд неожиданный. Да, будет ей тогда реприманд...
Шли дни. Она ходила на службу, печатала на машинке, слушала в кантине разговоры на прусском, баварском, нижнерейнском диалектах, слушала по вечерам голос радиостанции имени Коминтерна. Может быть, это и было самым страшным: радио давало ей ощущение призрачной, ненастоящей связи с Москвой, с Родиной, подчеркивало ужас ее положения. Так близко, так хорошо слышно, словно диктор говорит в соседней комнате, – и так недостижимо! В средние века, она где-то читала, приговоренных к голодной смерти приковывали к стене, а перед ними – так, чтобы чуть-чуть не дотянуться, – ставили стол с яствами, и слуги все время меняли эти яства, вносили только что испеченный хлеб, дымящееся жаркое, – осужденный, прежде чем умереть от голода, сходил с ума.
Однажды ей пришло в голову, что Кривошип мог бы попытаться устроить ей побег на ту сторону – через тех же черниговских партизан. Он же сам рассказывал, как оттуда отправляют нужных людей: легкий У-2 садится ночью на лесном аэродроме, привозит партизанам оружие, свежие газеты, медикаменты, а обратным рейсом может взять одного-двух человек.
Таня долго утешала себя этой мыслью, ничего не говоря пока ни Володе, ни Кривошипу. Когда становилось
особенно трудно, достаточно было подумать о Чернигове, о партизанах: у нее ведь есть отличный выход! Она думала об этом, прикидывала в уме разные возможные варианты разговора с Кривошипом, пыталась представить себе жизнь в партизанском таборе, ночной перелет на «кукурузнике». А вот представить себе приземление на той стороне она никак уже не могла, на это не хватало никакой фантазии. И еще она не могла представить себе, как выглядит сейчас Москва; столица неизменно рисовалась ей такой, как в воспоминаниях детства: солнечная, с голубями на Страстном бульваре, с дощатыми вышками метростроевских шахт, или вечерняя, предпраздничная, в зареве иллюминации, в разноцветных отблесках на мокром после теплого дождя асфальте...А потом все это лопнуло как мыльный пузырь, потому что она поняла, насколько неосуществимы эти ее мечты. Трудно было не только устроить для нее исчезновение из Энска и переброску в Чернигов; может быть еще труднее было бы убедить партизанское командование в том, что ей нужно на Большую землю, – она ведь не заболевшая партизанка, и не связная, везущая важные сведения, и вообще никто. Просто девчонка, которой невмоготу стало жить в оккупации, истеричная, избалованная девчонка. Как будто другим вмоготу!
И еще один довод встал перед нею, когда она перебирала в уме все обстоятельства, намертво приковавшие ее к Энску, и этот довод был едва ли не главным. Она поняла вдруг, что не решилась бы обратиться с такой просьбой ни к Володе, ни к Кривошипу. У нее просто язык бы не повернулся – вдруг вот так взять и заявить: «Знаете, ребята, я чувствую, что это добром не кончится, поэтому отправьте меня на ту сторону, а сами уж тут как-нибудь выкручивайтесь». Этого она никогда не смогла бы сказать, потому что, в какие бы слова ни облечь ее просьбу, смысл все равно останется именно таким.
Когда Таня это поняла, перед нею словно захлопнулась последняя дверка, через которую еще брезжил свет. В этот день приехал наконец Болховитинов; он пришел к ней сразу после работы, веселый, благополучный, напичканный последними политическими сплетнями и анекдотами. Таня даже не ощутила особой радости, увидев его.
– У вас неприятности? – спросил он. – Право, такой я вас еще не видел. Что случилось, Таня?
Еще полчаса назад ей показалась бы дикой и нелепой сама мысль, что она может рассказать об этом постороннему человеку, чужаку, что она сможет, не задумываясь и не колеблясь, выложить ему все – и свой страх, и свое отчаянье, и всю эту мучительную борьбу с собой. Но именно так и получилось.
– ...Я не могу больше, – бессвязно говорила она, зябко обхватив плечи руками и не замечая текущих по щекам слез, – я или с ума сойду, или не знаю, что со мной будет. Когда все это началось, я даже успокоилась, немного, как-то примирилась с мыслью, что мы все погибнем, а сейчас не могу, не могу, я не такая фаталистка, чтобы сидеть и дожидаться...
– Но, Танечка... – ошеломленно сказал Болховитинов, когда она умолкла, прикусив губу, словно боясь разрыдаться в голос. – Как же тогда можно... Я, разумеется, имею весьма отдаленное представление о конспиративных делах, однако мне всегда казалось, что... ну что на это идут совершенно особые люди – люди героического склада, так сказать. Я просто не понимаю, как можно участвовать во всем этом, будучи обыкновенной слабой девушкой, подверженной и страху, и...
Он не договорил и пожал плечами.
– Как можно участвовать? – переспросила Таня. – А как можно не участвовать? А? Не участвовать можно, по-вашему? Видеть все, что делается, и оставаться в стороне? Вы знаете, когда я решилась? – когда объявили еврейскую акцию, год назад. Я тогда поняла, что не могу иначе. В такие минуты ведь не прикидываешь: сможешь выдержать или не сможешь, а просто вдруг становится ясно, что иначе поступить н е л ь з я...
– Я понимаю вас, – медленно сказал Болховитинов. Они помолчали. Потом он протянул руку и накрыл ладонью Танины пальцы, судорожно стиснутые на краю стола.