Свечи на ветру
Шрифт:
— У меня нет невесты.
— Что же у тебя есть?
— Ничего, — сказал я.
— Так не бывает, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — У самого последнего нищего что-то есть. Если не кусок хлеба, то глубокая кружка. Если не глубокая кружка, то счастливое место… где-нибудь на крыльце синагоги… Если не счастливое место, то надежда…
Свадебный музыкант Лейзер перевел дыхание, запустил свои проснувшиеся пальцы в космы, взъерошил их, и они задымились над его крупной неподатливой головой, над его нагими плечами.
— Пальцы музыканта не могут спать, когда гром гремит, когда земля трясется, когда позорят невесту. Они пробуждаются и тянутся к струнам. И струны звенят, как кружка нищего, надеждой.
— Зачем
— Зачем?.. Подумал, дурак, что я уже не музыкант, что я… как бы тебе это объяснить… старое протухшее мясо, в котором завелись черви… А оказалось, что это не так… то есть не совсем так… Черви в мясе копошатся, но я еще… я еще ЛЕЙЗЕР… И потом этот мальчик… Этот мальчик, который никогда уже не сыграет ни на чьей свадьбе… Он подошел ко мне и сказал: «Смерть не одолеет скрипку. Скрипка сильнее смерти потому, что всегда останется дерево и мастер, и конский волос вместо струн»…
— Я приду, обязательно приду вас послушать…
— «Алле меншен зайнен брюдер?»
— А почему бы нет?
— Может, этот немец… этот Бетховен и впрямь не антисемит?.. Менахем Плавин — известный враль, но и враль один раз в году говорит правду, и с ним такой грех случается… Хотя, как пораскинешь мозгами, и для антисемита все люди братья, кроме нас, евреев.
И снова его мысли стали трепыхать бельевую веревку во дворе и сушить уже не мозг, а одежду.
В самом деле, подумал я, почему бы в какой-нибудь вечер не сходить и не послушать этого Бетховена?.. Много ли проку в том, чтобы валяться по вечерам на полу, глазеть в потолок и терзаться от того, что вот минул еще день и ничего на свете не изменилось. На худой конец можно не только сходить, но и заменить кого-нибудь из тех, кого уже никакой фотографщик не заснимет. Не гобой, конечно, не флейту, а, скажем, тарелки… Петь меня и розгами не принудишь, я и в лучшие времена не пел, кто же поет на кладбище, могильщик — не соловей, не щегол и не иволга. Тарелками стучать — пожалуйста, я не возражаю. Главное тут, как я понял, стукнуть вовремя, ни минутой раньше, ни минутой позже, тогда, когда непременно требуется гром, когда злодей подсыпает в пищу отраву или когда все вокруг ликуют по поводу пасхи или другого торжества, например, согласия золотарей одолжить за хорошую мзду лошадь.
Счастье было бы прийти туда с Юдифь. Она-то точно знает, антисемит Бетховен или нет. В доме доктора Гутмана всегда звучала музыка. Как у Иохельсона… Доктора вообще не могут без музыки…
А доктор Бубнялис?
Письмо лежало у меня в кармане, и я то и дело лазил туда рукой, ощупывал его, как будто оно могло вывалиться через прореху.
Свадебный музыкант Лейзер уловил мои движения, прищурился и сказал:
— Рожок играет?
— Какой рожок? — опешил я.
— А какой рожок у парня, если ему восемнадцать и он не пастух?
Я почувствовал, как кровь прихлынула к лицу, и щеки мои покрылись густыми красными пятнами.
— У меня там письмо, — объяснил я.
— Письмо письмом, а рожок рожком, — улыбнулся свадебный музыкант Лейзер. — Не напрасно же у тебя на щеках помидоры поспели!.. И я, голубчик, был молод, и я томился.
Ну что он, старик, городит? Откуда ему известно про мои томления?.. Порет ерунду, и доволен…
Но Лейзер не унимался:
— У тебя, голубчик, рожок. У нее — лютня. Когда-нибудь они встретятся, и звуки их переплетутся, как виноградные гроздья… Да ты не красней, не красней!.. Твои помидоры все равно не съедобные… Я знаю — ее зовут Юдифь… Верно?
— Верно.
— А мою звали Эстэр… Все думают, будто у меня никогда никого не было… будто прожил жизнь бобылем… А она у меня, голубчик, была… Эстэр!.. Боже милостивый, что это была за лютня!..
Свадебный музыкант Лейзер помолчал,
встал со стула, дотопал до угла, погрузил голову в ведро — он всегда пил, как лошадь, намочил лоб и уши, и медленно, роняя на саван капли, вернулся обратно.— Ты не поверишь, голубчик, но она мне и сейчас снится.
— На нашем кладбище ее вроде бы нет, — сказал я, глядя на его мокрый лоб, на уши, смахивающие на ручку кувшина.
— Ее нет ни на одном кладбище. Ни на одном, — сказал он. — Кроме этого. — И ущипнул себя за сердце. — Ты сколько лет орудовал лопатой?
— Этой осенью будет пять.
— Пять лет! — воскликнул свадебный музыкант Лейзер. — И за столько лет ты, голубчик, так и не понял, что сердце — это кладбище, которое всегда с тобой… пока ты жив… Это только кажется, что мы зарываем своих близких в землю… Только кажется… Вот где они зарыты… Жаль, что меня туда никто не зароет.
— Зароют, — сказал я.
— Ты?
— Да хоть бы я…
— Спасибо тебе, голубчик… Ты славный малый!.. Спасибо… Но не забудь… помни: это очень маленькое кладбище… всех туда не зароешь… А иногда оно вообще остается пустым…
— Мое не останется…
— Бабушка, дедушка, мама, отец… И, может быть, она, Юдифь…
— Она жива, — выпалил я. — Ее видели в городе.
— Ну и что? — свадебный музыкант снова ущипнул себя за сердце. — Это кладбище не столько для мертвых, сколько для живых.
Ветер сушил во дворе его одежду, гудел за окном, потрескивал жестью на крышах, но я почему-то слышал не гул, не потрескивание, а звуки лютни. Они продирались ко мне сквозь сумерки, сквозь осеннее ненастье, и рожок откликался на их зов, сплетаясь с ними, как гроздь винограда с другой гроздью.
С директором еврейского приюта Абелем Авербухом меня свела беженка Сарра. Она сообщила мне, когда он будет в больнице, и я отправился туда загодя, чтобы, не дай бог, не разминуться с ним, ищи потом ветра в поле.
Больница, где служила Сарра, помещалась в бывшем кинотеатре «Глория», из которого даже не вынесли кресла. Обрубили спинки, составили в ряд, превратив сиденья в низкие, трескучие койки.
На стенах «Глории» еще красовались афиши. Куда-то на тачанке стремительно мчался Чапаев. Половина тачанки, примерно до кузова, была заклеена новыми, напечатанными на машинке, приказами, которые на самом верху венчал плотоядный, раскинувший крылья орел. В одном из приказов говорилось, что «от сего дня евреям запрещается носить усы, дабы не вводить власти в заблуждение относительно их национальной принадлежности». Поскольку Чапаев был, кажется, русским, это к нему не относилось, и усы его дыбились, как пики.
Сарра провела меня внутрь, усадила на табурет и сказала про Авербуха:
— Поджарый такой… В пенсне… А у меня радость…
— Да?
— Главный согласился госпитализировать Вильгельма.
— А разве он болен?
— Нет… Но тут безопасней… Отсюда еще пока никого не взяли… Правда, Вилли лежит рядом с тифозными… Но лучше тиф, чем грузовик… Вы, господин Даниил, ждите, а я бегу…
И беженка скрылась.
Лучше тиф, чем грузовик. От тифа еще можно излечиться, а от грузовика никакого лекарства нет. А почему главный не может госпитализировать сирот Абеля Авербуха? Наверно, негде… В «Глории» до войны было всего-навсего двести мест…
Пенсне, видно, задерживается. Мимо меня шмыгали какие-то типы, совсем не похожие на тифозных. У всех у них было загадочное выражение лица, как будто там, за дверью, куда они входили, готовилось что-то ужасное. Среди них я узнал нашего мэела Эзера Курляндчика, совершавшего над младенцами обряд обрезания. Эзер Курляндчик на меня даже не взглянул, да я, по правде сказать, не представлял для него интереса. Слава богу, вот уже восемнадцать лет, как я обрезан, второй раз на мне не заработаешь.