Странствия Франца Штернбальда
Шрифт:
По пути Франц после долгого перерыва вновь обозрел изменения, происшедшие в его жизни, все казалось так странно и вместе так обычно, он с нетерпением ждал, что уготовано ему судьбой, но опасался грядущего, он удивлялся, думая о том, что восторг, позвавший его в путь, так редко пробуждался в нем во время странствования.
Франц стоял на вершине холма и смотрел, как внизу охотники выехали из замковых ворот и рассыпались по равнине. Снова до него донеслись мелодичные звуки, пробудившие эхо в горах, было раннее утро, ели и дубы колыхались, и в их движении Францу чудился какой-то смысл. Вскоре он потерял из виду охоту, замерла музыка рогов, и он углубился в горы; окружающая природа уже не радовала глаз, дикие скалы громоздились кругом, закрывая от взгляда и равнину, и прекрасную полноводную реку, — голые бесплодные утесы обступили Франца.
Узкая дорога извивалась меж стиснувших ее скал, низкий ельник кое-где пробивался из бесплодной почвы, и через несколько часов Франц оказался на вершине
Теперь перед ним как бы вновь расступилась завеса, его глазам вновь открылась равнина, голые скалы под ним живописно затерялись среди зелени лесов и лугов, утратили свою неприветливость, слившись с очаровательным ландшафтом; украшенные всем своим окружением, они сами украшали его. Перед ним во всем своем великолепии расстилалась река, и сердце его готово было разорваться при виде этой открывшейся ему безграничной, бесконечно многообразной природы, она словно воззвала к нему проникающим душу гласом, воззрилась на него пламенными очами неба и реки, простерла к нему свои исполинские руки. Франц раскрыл объятия, как бы желая прижать к сердцу нечто незримое, схватить и удержать то, по чему так долго томился: внизу на горизонте по голубому небу плыли облака, а под ними, переливаясь, бежали по лугам тени и отражения облаков, неведомые волшебные звучания лились с горы, и Франц застыл, словно зачарованный, точно колдовская сила не давала ему сдвинуться с места и вырваться из очерченного ею невидимого круга.
— О, бессильное искусство! — вскричал Франц и сел на обросший мохом камень. — Твои звуки — детский лепет против полнозвучного органа, мощные гармонические аккорды которого звучат из глубочайших недр земных, из гор и долин, и лесов, и стремнин. Я слушаю, я слышу, как предвечный мировой дух с мастерским совершенством ударяет по струнам устрашающей арфы, рождая своей игрой все многообразие явлений, на крыльях духа разносящихся по всей природе. А восторг маленького человечьего сердца хочет вмешаться в эту игру и изнемогает в поединке с высочайшим духом, который спокойно и красиво правит всей природой и в этом всемогуществе красоты, верно, и не замечает, как устремляюсь я к нему, как молю его о подмоге. Бессмертная мелодия в торжестве ликования проносится надо мною, поверженным, с взором замутненным и окостенелыми органами чувств. О вы, глупцы, полагающие, что вы можете приукрасить всемогущую природу, призывающие для этого на помощь вашему бессилию ремесленные приемы и мелочные ухищрения! Единственное, что в ваших силах — дать нам некое слабое представление о природе, в то время как сама природа дает нам представление о божестве. Нет, не представление, не предчувствие, само могучее чувство, сама вера в зримом облике бродит здесь по горам и долам, с добротой и милосердием принимает и несет к престолу господню также и мое поклонение. Предо мною в живом действии, направленном на то, чтобы выразить себя, разрешить собственную загадку, предстает иероглиф, обозначающий высочайшее — самого бога; я ощущаю это движение — вот сейчас разрешится тайна, я ощущаю, что я человек. Искусство же — пусть самое высокое — может объяснить только само себя, оно — песня, содержанием которой может быть лишь оно само.
Не хотелось Штернбальду расставаться со своим восторгом, с местностью, которая его так восхитила, жаль ему было даже и самых своих слов, этих мыслей, которые он высказал, — жаль, что не дано ему навсегда сохранить их во всей их свежести и силе, что пройдет время — и эти ощущения изгладятся в его душе или будут погребены под слоем новых впечатлений и идей.
На вершине горы его ждал густой лес, неохотно вступил в него Франц, поминутно оглядываясь, будто расставался с самой жизнью. Тенистая уединенность после широкого просторного пейзажа вызвала в нем странное чувство, грудь его стеснилась и как бы сжималась от страха. В каком-нибудь получасе ходьбы он наткнулся на маленькую хижину, она стояла открытой, но была пуста. Утомленный, он лег под деревом и стал осматривать тесное жилище, убогую утварь, с умилением заметил на стене старенькую лютню, на которой недоставало одной струны. Кругом — палитры, краски, одежда; Штернбальд словно бы перенесся в те незапамятные времена, рассказы о которых так любил слушать, — когда двери еще не запирались, ибо не существовало злоумышленников, покушавшихся на чужое добро.
Немного спустя воротился старый художник; он нисколько не удивился, найдя постороннего у своего порога, напротив, вошел в свою хижину, прибрал там и сел играть на цитре, словно бы рядом никого не было. Франц с изумлением наблюдал за стариком, а тот, как ребенок, сидел себе в доме, всем видом своим выказывая, как хорошо ему на этом крохотном родном клочке земли, при дружественных и привычных звуках своего инструмента. Закончив игру, он стал вынимать из карманов и заботливо раскладывать по разным коробочкам травы, мох и камни, внимательно и подолгу их при этом рассматривая. Одни вызывали у него улыбку, другие — что-то вроде удивления, заставлявшего его всплескивать руками или задумчиво качать головой. На Штернбальда он по-прежнему не обращал внимания, пока тот сам не вошел в хижину и не поздоровался. Старик протянул ему руку и жестом пригласил сесть, не удивляясь и даже толком не взглянув на чужого человека.
Хижина
была украшена множеством разнообразных камней, кругом лежали раковины, перемежаясь с удивительными растениями и чучелами птиц и рыб, так что все вместе приобретало вид самый причудливый. Старик молча принес плодов и жестом предложил нашему другу угощаться. Франц поел, продолжая наблюдать за этим странным человеком, а затем начал разговор такими словами:— Мне давно уже очень хотелось повидать вас, и я надеюсь, вы покажете мне также и некоторые из ваших творений, они мне особенно интересны, ибо и сам я занимаюсь благородным искусством живописи.
— Вы живописец? — вскричал старик. — Тогда я воистину рад видеть вас у себя, давно не встречал я живописцев. Но вы еще очень молоды, вряд ли вы уже созрели для великого искусства.
— Я делаю, что в моих силах, — ответствовал Франц, — и всегда хочу как лучше, но и сам понимаю, что этого недостаточно.
— Этого уже довольно, — воскликнул его собеседник. — Пусть лишь немногим дано выразить самое истинное и высокое, в сущности, все мы можем лишь приближаться к этому, но наверняка наша цель достигнута уже и тогда, когда мы познаем и стремимся именно к тому, что заложено в нас всевышним. В этом мире нам дано лишь стремиться, жить лишь в намерениях, подлинное действие лежит в другом мире и наверняка состоит в самых подлинных, самых истинных мыслях, тогда как в этом нашем пестром мире перемешано со всем. На детски-простом языке тайно открывает себя нам всемогущий создатель через созданную им природу, ибо органы чувств наши слишком слабы, не сам он говорит с нами, ибо ныне мы слишком слабы, чтобы понять его; но он манит нас к себе, и в каждой травинке, в каждом камне скрыт тайный знак, который нельзя ни записать, ни полностью отгадать, но который, мнится нам, мы постоянно воспринимаем. Почти так же поступает художник: удивительный, чуждый, неведомый свет сияет из него, и он пропускает волшебные лучи через кристаллы искусства, чтобы остальные люди не боялись их, а при посредстве искусства восприняли бы и уразумели их. Окончен труд художника, и посвященному открывается необъятный мир во всем многообразии человеческих жизней, мир, освещенный небесным сиянием, и тайно произрастают в нем цветы, о которых не ведает и сам художник, их семена брошены божественной рукой, и, благоухая ароматами неземного, они незримо свидетельствуют нам о том, что художник есть избранник божий. Вот как я думаю о природе и об искусстве.
Франц словно бы оцепенел от изумления, ибо ничьи слова доселе не находили в нем такого отклика; да все ли ладно со мною самим, подумал он в страхе, услышав, как человек, которого окружающие почитают за безумного, выражает его собственные сокровеннейшие помыслы с такой отчетливостью, что словно бы сама душа его выступила наружу, повинуясь магическим заклинаниям, и его неосознанные предчувствия являются ему в зримых образах.
— Как кстати пришлись мне ваши слова! — воскликнул он. — Стало быть, я не ошибся, направив сюда свои стопы в смиренной вере, что вы поможете мне найти правильный путь среди всех моих заблуждений.
— Все мы заблуждаемся, — молвил старик, — такова наша судьба, и пройдя через все заблуждения, мы тоже наверняка не найдем истины, ведь истина и заблуждение не противостоят друг другу, это лишь слова, которые человек в своей беспомощности придумал для обозначения того, что он вовсе не имел в виду. Вы понимаете меня?
— Не совсем, — ответил Штернбальд.
Старик продолжал:
— Если б я мог нарисовать, высказать или спеть то, что подлинно волнует мое глубочайшее существо, вот тогда от этого был бы прок и для меня и для других; но дух мой пренебрегает назойливыми словами и знаками и, не умея воспользоваться ими как орудиями, употребляет их лишь для игры. Так возникает искусство, такова истинная природа мышления.
Франц вспомнил, что когда-то ту же мысль и почти теми же словами высказывал Дюрер. Он спросил:
— Что же тогда почитаете вы самым высоким из того, что доступно человеку?
— Жить в согласии с самим собой, — воскликнул старик. — и в согласии со всем миром, ибо тогда человек самого себя и все сущее вокруг преображает в небесное, неземное произведение искусства, он очищает себя в горниле божества.
— Можем ли мы этого достигнуть? — спросил Франц.
— Мы должны желать этого, — продолжал его собеседник, — и мы все этого действительно хотим, только что у многих, да, пожалуй, у большинства в этом странном мире подлинный их дух остается неухожен и ужимается до ничтожнейших размеров. Вот и получается, что мы столь редко способны постигнуть суть другого человека, и еще реже — суть самих себя.
— Я все ищу глазами ваши картины, — сказал Штернбальд, — но не нахожу их; после всего, что я слышал от вас об искусстве, я, право, могу ожидать от вас великих творений.
— И напрасно, — ответил старик не без досады, — ибо я не рожден для искусства, я — художник-неудачник, занимающийся, в сущности, не своим делом. Охота пуще неволи: бывает, что человека охватывает пагубная страсть, и он сам губит свою жизнь. От ранних лет обуревало меня стремление жить для одного лишь искусства, но искусство с неудовольствием отворачивалось от меня и не желало признать своим сыном, и если я все же работал, то словно бы некоторым образом у него за спиной.