Созерцатель
Шрифт:
— Помню. Весной и осенью здесь сильно дует. На отца и меня это сильно действует. Становишься разговорчивым, хочется выпить, идти к людям, совершать благородное... Пошуметь, попеть, всякое такое. Ты из других месть, тебе это трудно понять.
— Нет, теперь я привыкла. Только в дождь тоскливо... А помнишь, под Новый год отец потащил меня лес. Мы спохватились, что у нас нет елки.
— Помню. За вами в лесу увязалась странная собака.
— Да, очень странная. Постоит рядом и отойдет в сторону. А когда стали выходить из леса, она и вовсе исчезла. А елка была что надо.
— Что надо. Ты в ту зиму палец обморозила.
— В эту зиму. Еще кофе? Хочешь поесть? Закрыть окно?
— Спасибо,
— Напрасно он нас оставил. Или ему это было нужно?
— Не знаю. Он умел присутствовать, даже если уходил.
— Как ты думаешь, — спросила она с надеждой, — это долго будет?
— Это зависит от тебя. Память всегда с нами. Главное — не заваливать мусором. Не принимать чужое и случайное.
— Скажи, я сейчас редко заговариваюсь? Правда? Просто даже и не заметно. Совсем не бросается в глаза, правда?
— Совсем не заметно. У тебя все в порядке.
— Я ужасно боюсь, что опять начну заговариваться.
— Да нет же. Поверь, все в порядке. Если что и бывает, так это от беременности. Беременные — не такие, как все. Особенные. Они вынашивают будущее. Будущее всегда непонятно. Так что говори, что хочется. Все, что приходит в голову.
Она погасила свет и ушла к себе. В комнате обозначился прямоугольник окна, небо из рыжего стало сиреневым, потом оно заголубеет, зазеленеет, а потом его вовсе не станет, а я, лежа под простыней, дожидаюсь рассвета.
И так каждый вечер. Мы вспоминаем каждую мелочь, которая случалась с нами, даже если меня при этом не было. Но я делаю вид, будто все это мне известно, и подтверждаю, что так оно и было, как она рассказывает. Как они попали под дождь, она вся вымокла, и отец удивился, что она не носит лифчика. Как они бежали на поезд, она упала и порвала чулки. Как их не пустили в ресторан, потому что на отце не было галстука, и отцу пришлось притвориться иностранцем, и их посадили за отдельный столик, и официант заговаривал по-иностранному, а отец знал только «йес» и «ноу». Хорошо, что она останавливалась рассказывать про постельное, это было бы невыносимо. Каждый раз я выслушивал ее все с большим трудом, а для нее эффект отцовского присутствия не угасал, а возрастал, напоминая настойчивым стуком в живот, шевелением под сердцем, или как это у них бывает.
Утром я люблю пускать из окна бумажные самолеты, сложенные из контрольной по древнеримским авторам. С третьего этажа летят они, бумажные самолеты, далеко через дорогу и над Невой к другому берегу, особенно когда на несколько дней подует северо-западный ветер и над лесом прочертит на горизонте небо малиновыми полосами, влажными на закате, и в такие дни нет места, где хотелось бы оказаться, и нет людей, с которыми хотелось бы поговорить, хотя во всяком одиночестве есть недоразумение, не имеющее прав на существование. Одиночество — не природное состояние, животным оно неведомо, и чем дальше мы уходим от природы, тем тягостнее и невыносимее становится оно.
Я лежал на земле в Тевтобургском лесу много веков тому назад, лежал, прикрытый порванной и окровавленной тогой, нет, плащом, потому что в тогах тогда не воевали, — такой же душной августовской ночью, как прошедшая ночь, и прислушивался, как летают над полем битвы, точно души павших, черные совы. Квинтилий Вар, верни легионы!
Небо каждое утро другое и каждое утро одно и то же, в нем нет разницы между вчера и сегодня, между завтра и двадцатью веками назад, встречу с которыми можно отложить из-за сломанной ноги, пока не привыкну к древнеримским авторам, пока не представлю, как выглядели те люди, зачем жили и зачем умирали, и почему не пользовались вилками во время еды.
Сидеть у окна в перемене цвета облаков, под гипс
лить «полюстровую», чтобы умерить зуд, и заниматься римскими авторами — appare animosus rebus angustis[131].Времени нет и нет его делимости, и можно просыпаться до рассвета и засыпать поздним днем, когда у окна прохладнее, а дом ложится тенью на газон, тень дома больше его самого, и трубы и кресты антенн достигают до шоссе, до автобусной остановки напротив, и люди топчутся на тени крыши.
Так и сижу у окна, положив каменную ногу на подоконник, сижу с книгами под рукой и наедине с сыном вольноотпущенника Квинтом Горацием Флакком, с виду невысоким и тучным, как все чревоугодники.
На шоссе движение начинается в пять утра, идут пешком и едут на велосипедах рабочие на завод, из города первым рейсом — автобус, порожняком — грузовики с прицепами, и через час обратно в город с пассажирами и кирпичом. Чуть позже начинается движение на Неве — закопченные промасленные буксиры, короткие и толстые, и на палубу вылезает кто-нибудь в полосатом тельнике, бросает за борт ведро на веревке, черпает воду и снова исчезает в преисподней; широкие и длинные самоходные баржи с песком, и на корме висят веревки с бельем — застиранные выцветшие детские рубашки, платья в горошек, в полоску, в квадрат, джинсы с блестящими кнопками; потом пойдут пустые речные трамваи, и в рулевой рубке кто-то безусый в надвинутой на нос фуражке; пароходы на Валаам и Кижи; моторные и весельные лодки в непрерывном деятельном ритме.
Времени нет, потому что оно целиком в моей власти, и я могу делать с ним, что вздумается, — пить его, цедить сквозь зубы, заглатывать кусками, предоставлять течь ему в любом направлении и с любой скоростью, складывать в остроносые самолеты и отправлять из окна в стоячую жару, такую плотную, что ее можно резать брикетами и продавать на север. Все, что есть — кусок неба, заключенный в оконную раму, и я, обладатель естественнейшей картины, вижу, что облака меняют цвет от нежно-сиреневого до блекло-зеленого, потом зелень голубеет, становится почти фиолетовой, черной, густой, как пыльца бабочки, которая села на подоконник и равномерно складывает и расправляет крылья, а облака так жирно окрашены, что если посмотреть вдоль ноги, лежащей на подоконнике и замурованной в гипс, из которого торчат будто чужие пальцы, то можно увидеть, что облака пачкают ногти.
Мир уравновешен во мне и вовне, он одновременно убывает и прибывает, проходит сквозь неуклонно и неостановимо, ему безразлично, двадцать мне лет или двадцать веков, он течет, чтобы и во мне происходили изменения; мир усложняется, накапливается, накатывает и отбегает, как волны прибоя, и рисунком, оставленным на песке, время с завидным упорством отпечатывает утраченный смысл.
Spem longam receses spatio brevi[132], — пишу я на бумаге, складываю самолет и отправляю в окно, он ныряет вниз, потом, подхваченный ветром, взлетает вверх и уходит влево, вдаль. Ага, думаю, начинается северо-западный, наступает момент свершения.
В прихожей ржаво дребезжит звонок. Это жизнь требует меня к себе. Не пойду. Во-первых, я в трусах, во-вторых, римлянина и философа так не призывают к действию. Должен был рухнуть удар грома, от которого дверь сама бы вывалилась. Еще раз, настойчивей, звонят. Хорошо. Попробуйте еще раз.
Вот так. Теперь можно не торопясь натянуть брюки, сунуть под мышку костыль и открыть просящему. Так приходит любимая.
На ней что-то сарафанно-блузочное небесного перелива, а в лице радость встречи, ожидание, которое сейчас почему-то раздражает. Я смотрю на нее и завидую ее обаянию, внутренней гармонии, неспешному бегу чувств, завидую, как эпоха отчуждения завидует эпохе возрождения.