Совесть. Гоголь
Шрифт:
Матвей пришёл под вечер. Было тихо, сумрачно, грустно. Он сидел в уголке, свесив голову на плечо, раскинув руки на кресле, утомлённо прикрыв глаза. Другая тетрадь покоилась на коленях раскрытой. Терпеливо просматривал он седьмую главу ещё раз, однако думал не о ней. Он отгадывал близкий отзыв Матвея, которого знал уже несколько лет. За это время характер Матвея был им изучен довольно, так что угадывались многие мысли Матвея, и даже явилась возможность предвидеть поступки, и всё-таки что-то неясное затаилось в отношениях с ним. Матвей упорно молчал о его повестях и о первом, давно вышедшем томе поэмы. Подобное молчание представлялось ему осужденьем, которое само по себе не удивляло и не оскорбляло его, потому что в литературных делах Матвей был ему не судья, но всё же Матвей был искушённый читатель и
Такая работа не доставляла ему удовольствия, а без удовольствия что за работа. Всего два состояния были известны и привычны ему: он либо работал, либо его крушила тоска. Работа без удовольствия была что-то такое, что беспокоило, изумляло его. С раздражением то и дело откладывал он тетрадь. Ему всё казалось, что отзыв Матвея должен быть отрицательным: в литературных мнениях они не сходились. Правда, в этот раз Матвей читал о близком, известном и потому, должно быть, отлично понятном ему.
Священник в поэме был, разумеется, не Матвей, он себе плоских копий не дозволял, дожидаясь той счастливой минуты, когда воображение по-своему перерабатывало, пересоздавало реальность, всё сущее возводя в перл создания, но всё же тот вымышленный священник несколько походил на Матвея, как и другие герои несколько походили на его литературных и нелитературных друзей.
В этом образе не предвиделось ни карикатур, ни насмешек. Согласно замыслу своему подпустить во второй том немного света, создавал он примерного пастыря, и потому пастырь его выходил посветлей и поглубже Матвея, и он опасался теперь, что такого рода несхожий портрет мог слишком польстить Матвею, ощущением лести мнение того могло исказиться, а ему была необходима голая правда, в таком случае придётся поохотиться за ней, дотошно изворачивая в разные стороны всякое слово. Столько излишних хлопот! Но он был готов хлопотать и охотиться, как охотник в тайге, добывший лису, и вновь перечитывал не совсем ловко прозвучавший абзац:
«Все на свете обделывают свои дела. Что кто требит, тот то и теребит, говорит пословица...»
В последней фразе особенно звучало что-то неладное. Он вертел карандаш, остриём его трогал каждое слово, раздумывался и всё-таки не находил ничего, что нужно поправить или выкинуть вон.
Между тем Матвей заставлял себя ждать. Может быть, зачитался, увлёкся: тема была хороша и важна. Может быть, и совсем не читал. Все обстоятельства можно было бы разузнать, если отправиться наверх за советом, вопрос для приличия измыслить нетрудно, однако идти-то было нельзя. Он морщился, колебался и двигался далее, на время пропустив нескладное место, которое не давалось ему:
«Путешествие по сундукам произведено было с успехом, так что кое-что от этой экспедиции перешло в собственную шкатулку. Словом, благоразумно было обстроено. Чичиков не то чтоб украл, но попользовался...»
В рассказе об экспедиции по чужим сундукам сила и ум проглядывали в его подлеце. Словечко тоже поставлено было удачно. Это словечко он выудил из обыденной речи, где оно было очень в ходу, однако поворотил его такой стороной, что оно посверкивало многими гранями, так что не на радость себе признают его наши бесстрашные путешественники по чужим сундукам. Конечно, скорее всего, Матвей просто-напросто обругает созданный им образ пастыря, однако в таком случае он попросит Матвея повнимательней приглядеться ко всякому слову, которое показалось бы неуместным, и подобная операция обернётся немалой пользой для работы его, а глаза продолжали читать:
«Ведь всякий из нас чем-нибудь пользуется: тот казённым лесом, тот экономическими суммами, тот крадёт у детей своих ради какой-нибудь приезжей актрисы, тот у крестьян ради мебелей Гамбса или кареты...»
Жаль, что Матвей не горазд на такого рода загадки природы. Живёт в стороне. Да и недостаёт Матвею проникающей тонкости, так и остался мужик мужиком, как
ни гни, мысль пряма, точно ручка лопаты, грубоват, долго придётся вертеться, выспрашивать, чтобы добиться толку, намаешься с ним.«Что ж делать, если завелось так много всяких заманок на свете? И дорогие рестораны с сумасшедшими ценами, и маскарады, и гулянья, плясанья с цыганками. Ведь трудно удержаться, если все со всех сторон делают то же, да и мода велит — изволь удержать себя. Ведь нельзя же всегда удерживать себя. Человек не Бог...»
Точно бы всё на месте, всё хорошо в этом важнейшем, чуть не самом ответственном рассуждении о нашей перекосившейся жизни, заворотившейся не туда. Где бы трудами взять, коли чёрт попутал и не откреститься никак от соблазна, источники открывать, они же у нас на каждом шагу, только смекалистый ум приложи, а доход посыплется сам, так вот нет, какое-то незнание и неохота труда. Все, мол, делают так, жизнь сама собой навострилась протечь по этому руслу, такое уж направление пробила себе, как пробивает река, неизменно устремляясь с высокого места на низкое. Автор тут ничего, ни над кем не смеётся, не бранит никого, верно, тоже попользовался на веку своём этим да тем, и он человек. Ему ли не знать, как нелегко себя удержать против всех. Да и до смеха ли над такого-то рода вещами? Все мы впали в соблазн, всё крадёт, всё угораздилось жадным оком в копейку, жизнь черствеет день ото дня, и уже слыхом не слышно естественных человеческих чувств, и уже сделался чужд человек человеку, и уже одиночество сокрушает посреди всех этих гуляний, плясаний и ресторанов с сумасшедшими ценами, словно и нет ничего, одна-единая скука беспощадно гложет людей, и даже Матвей, постник, молельщик, аскет, не брезгует подклада из красных лисиц, простая овчина, вишь ты, ему не к лицу...
«Так и Чичиков, подобно размножившемуся количеству людей, любящих всякий комфорт, поворотил дело в свою пользу...»
Он повертел карандаш и коснулся слова «размножившемуся». Это слово уж слишком долго тянулось, чересчур шипя, точно не слово, а гад, зачуя добычу. Он хотел бы его зачеркнуть, поставить на его место иное, да каким оно должно быть? А тут вновь в голове завертелся Матвей. Должно быть, засиделся у графа Александра Петровича, который захлёбывается в целом омуте религиозных смущений, и Матвей спасает несчастного графа: «Разумеется, в таком случае следует...»
Полотнище двери откинулось с треском. Матвей встал жутким призраком в чёрном проёме. В грозно вздёрнутой, крепко сжатой руке билось что-то белое, как птица.
Он так и вскочил, уронив с коленей тетрадь.
Матвей выкрикнул властным фальцетом:
— Как ты смел это сделать? Как смел оклеветать человека?
Он с потерянным видом топтался на месте, не умея сообразить, какова клевета, и каков человек, и как сам он тут замешался, избегающий во всём не то что клеветы, но и малого намёка на клевету.
Матвей выходил из себя:
— Как ты посмел!
Он шарил в смятении спички, смахнул их вниз чуть не с середины стола, бросился поднимать, в каком-то беспамятстве тыкаясь слепыми руками по полу, отыскал, шаркнул одну, переломил пополам, уронил себе под ноги, разом захватил две другие, запалил, зажмурил глаза от вспышки яркого света и незряче водил огоньком мимо обгоревшего чёрного фитиля высокой, только что начатой свечи.
Матвей порывисто шагнул навстречу ему.
Неровный свет дрожал на багровом лице, отбрасывая в угол громадную тень, которая заплясала там какой-то чудовищный танец, извиваясь и дёргаясь при всяком трепете пламени, глаза раскаленно сверкали, а лицо казалось раздутым, так что он невольно попятился от него.
Матвей с размаху швырнул в него измятой тетрадью.
Всхлипнув, повалились на сторону испуганные копья огней. Следуя им, тень Матвея прыгнула из угла, угрожая.
Матвей в исступлении зашипел:
— Это же у тебя как живой человек. Всякий признает, кто хотя бы единожды удостоил видеть меня на людях либо в храме!
Тотчас в душе его взмахнула крыльями чуткая гордость художника. Вот оно! Обещали, пророчили, что этого негде взять у нас на Руси, а он выхватил из самой гущи действительной жизни и запечатлел с таким мастерством, что образ выставился совершенно живой. Лучших не надо и не измыслится на свете похвал! Чего ж кипятится Матвей?