Совесть. Гоголь
Шрифт:
Нет, никому не отдаст он «Мёртвые души» в том состоянии, как они есть.
Не первый день это стало очевидным ему, а в такого рода делах колебаться он не умел. В людском суде всегда силился он предугадать высший суд, и как решит высший суд, так и будет, — слышать это было ему не впервой.
Он вдруг ощутил свою обречённость. Краски сбежали с худого лица. Оно сделалось сумрачным, тоскливым и жалким. С силой и болью выдохнул он:
— Не мо-гу...
Что-то неясное, смутное запрещало ему поднимать умелую руку на свой беззащитный излюбленный труд, чем-то непоправимым, ужасным угрожая ему, однако ж он повторил беспомощно, тихо:
— Нет, не могу.
Высший суд был ему необходим. При одной мысли о высшем суде между лопатками обжигало ознобом.
Тогда
Трусость была ему ненавистна. Ухватив, что эта гадость без спросу, без ведома завладела душой, он твердил, что обязан нынче же исполнить всё то, что вменил себе в долг не литератора только, но человека, а сам одними губами шептал:
— Не-е-е хо-чу-чу... не-е-е хо-чу-у-у...
Новых мыслей хотелось, крупных, освежительных, озаряющих мыслей, при первом же взблеске которых безоглядно мчаться вперёд, разбрасывая, ломая всё на пути, ломая, если придётся, даже себя, достигая победы или с радостным хрипом падая ниц. Творчества хотелось ему, дней и ночей вдохновенных трудов, когда самый тяжкий, самый сомнительный замысел озаряется вдруг изнутри бесконечной верой в себя, хотя бы на миг посетившей и согревшей душу создателя, расширяется, как одна неоглядная степь, беспредельно раздвигая границы свои, заряжается страшной энергией веры, и все образы, какие ни есть, обретая беспредельную глубину, возникают с такой ясностью перед взором, что едва поспеваешь бросать на бумагу точно раскалённые огненным жаром слова. Либо безграничное наслаждение своим неоглядно-любимым трудом, либо...
Ещё более крупная дрожь вновь сотрясла иззябшее тело, однако вечно творящая мысль уже без страха дошла до конца:
— Либо ничто.
Это колючее слово его обожгло. Он хотел бы это слово забыть, зачеркнуть, выбить из памяти, выставить вон, как выставляют незваного гостя, который ни с того ни с сего кричит и буянит в гостиной, однако угрюмое слово воротилось к нему, воротилось в новом, явственном, леденящем обличье: либо «Мёртвые души», либо неотвратимая смерть.
И забилось, заклокотало, рванулось, испуганно отстраняя эту последнюю, злую угадку: «Мёртвые души», натурально же «Мёртвые души», всенепременно, пусть ещё не достигнувшие, ещё не достойные поднебесной мечты, однако пусть всё же они, конечно, конечно... они...»
Он было ринулся к шкафу, одним рывком распахнул зазвеневшие тонкие дверцы и выхватил старый портфель, так что от тяжести плотной бумаги оттянулась книзу рука, опустилось плечо, покривилась спина, голова покосилась от усилия набок.
Уже внутренне Николай Васильевич весь устремился куда-то бежать, однако постоял в этой позе минуту, другую, втиснул на прежнее место тяжёлый портфель, прикрыл застеклённые дверцы без звона и аккуратно запер их на ключ.
«Мёртвые... души...»
Он сгорбился, добрался до печки и прижался щекой к изразцам.
Десять лет напрягал он безжалостно волю, мечтая создать потрясающей силы творенье. С любовью и тщанием перечёркивал, перекраивал, переправлял. Два раза сжигал наполовину готовые главы. Все одиннадцать, ровно столько, сколько было и в первом томе, восемь раз со старанием и любовью переписал своею рукой от строки до строки.
И вот чудовищная ответственность чёрным камнем легла в его потрясённую душу, ибо давно уже открылось ему всемогущество изречённого слова.
Сполпьяна выкрикнет обидное слово разгулявшийся, недоучившийся недоросль, и змеиным ядом вольётся оно в оскорблённую душу, и у самого добродушного человека разожжёт лютую ненависть к ближнему хотя бы на миг. Загнёт лицемерную, хитро сплетённую речь позабывший совесть видный политик, и бесстыдная речь прилипчивой ложью своей отравит души не одного поколения. Буркнет презрительно надутый всякой спесью паршивый
канцелярист, и в безвинно униженном сердце загорится бессильная жажда отмщенья. Сладенько провещает на весь Божий мир наивный мечтатель, и несбыточными надеждами взбудоражатся и взбунтуются падкие на лёгкую веру народы. Брякнет сдуру несусветную пошлость жадный до денег бездарный фигляр, и развратом повеют его легковесные, как пух одуванчика, строки. Вымолвит сущий художник годами мук и трудов взлелеянное слово, и залежным гвоздём вонзится оно в умы и чуткую совесть живущих и самым хитрым снарядом уже не выхватить его оттуда, ибо намертво врастёт оно в распалённую истиной душу.И потому грандиозен был его замысел и огромен весь смысл, положенный им в фундамент творенья. И потому всё время своё, все силы, все помыслы и самая жизнь были отданы без остатка ему. И потому невозможно было бы не судить его судом самым суровым, неподкупным, истинным, беспощадным, то есть единственно верным, высшим судом — не людским современным судом, бесчувственным, лицемерным, снисходительным ко лжи, а именно тем, который ни за какие награжденья и деньги не произнесёт ничего, что хотя бы отдалённо было похоже на ложь.
Но как же расслышать голос такого суда?
Издавна лишь на высший суд обрекал он себя, издавна силился разобрать в нестройных людских голосах хотя бы слабейший, отдалённейший отзвук, но не ради смешной и честолюбивой награды заслуге своей, а лишь ради того, чтобы с каждым днём становилось всё видней, какая дорога открывалась перед ним. Издавна искал он сближения с теми людьми, которых менее коснулось земное и которые по этой причине были чистосердечней, правдивей всех остальных, надеясь заслышать в суровых речах и попрёках верные звуки наивысшего приговора себе.
Однако таких, которых менее всех остальных коснулось земное, в скитальческой жизни его повстречалось до крайности мало, всего человек пять или шесть, ещё меньшее число их оставалось в живых, и одним среди них был, без сомненья, Матвей.
Самое знакомство с Матвеем ошеломило его.
Он был до крайности озабочен в те дни: из печати выходила его новая книга, на которую он возлагал слишком много надежд, однако душа его пребывала в тревоге и смуте, по временам до видений, до ужаса представлялось ему, что он поспешил, что подобную книгу ещё рано было выпускать в свет, если в самом деле желать от неё испепеляющих души последствий, что надо бы ему поработать над ней ещё года два или три в укромной тиши одиночества, чтобы снова и снова продумать и выверить, что захотелось сказать своим собственным словом, своим собственным голосом, уже не запрятывая ни того, ни другого в картины и образы, так поверхностно, превратно, так нелепо истолкованные и уразумлённые почти всеми из нерадивых его современников. Он никак не мог угадать, на какой именно степени внутреннего своего воспитания находится, и по этой причине всё ещё раздавалось в ушах, что к этой особенной книге он не готов, что ужасно как поспешил и этой спешкой понапрасну испортил прекрасные мысли, всё-таки заключённые в ней.
В этом неопределённом, мучительном настроении он испытывал нужду не в таком земном и корыстном человеке, как ими были многие, если не все, кто его окружал, а в таком, который по возможности высказал бы ему самую прямую, самую голую правду о нём же самом, не справляясь ни с его самолюбием, ни тем паче с пошлой приличностью пошлого света, которая, как всем известно, обязывает лгать и преподносить нашим ближним одни только сладкие комплименты, чтобы как-нибудь не обидеть и прочно нравиться им.
Он обращался к испытанным давним друзьям, однако с болезненной остротой ощущал, что все те, кому адресовал он свои задушевные письма и затем позволил ознакомиться с рукописью, не признали совсем его книгу, хотя, как поступали обыкновенно, лишь бы не огорчить и не потерять его дружбу, отвечали обиняками, прямо же высказать своё мнение до выхода книги не решился никто.
Он всё колебался, намереваясь то объявить, что книга его неудачна, чтобы больше не думать о ней, то доработать, улучшить её и следом за первым изданием напечатать без промежутка второе.