Совесть. Гоголь
Шрифт:
Пушкин словно сбросил тяжёлые мысли, как фрак, вновь начали искриться глаза, а в смягчённом, обтаявшем голосе зазвучала сердечная теплота:
— Я полагаю, что именно бывает иначе.
Размышляя о том, что брусничный коли служил, так воровал непременно, как воруют обыкновенно чуть не все на службе у нас, в противном случае, отними возможность украсть из казны, почти никто не станет служить, он нехотя произнёс:
— Я не умею иначе.
Пушкин задвигался, заулыбался, громко заговорил:
— Позволь, позволь, да нет, а впрочем, осмелюсь привести от себя: «Со смехом ужас несовместим...» Вот как писал когда-то я.
Однако брусничный
На этом месте мысль его оборвалась, в какой уже раз, точно слабая нить, которую потянул невзначай, не размерив сил.
Он дерзко ответил, сокрушённо вздохнув:
— А я совмещу.
Взглянув на него одобрительно, Пушкин как будто решился подзадорить его:
— У тебя всё задача и план. А ты полную волю давай вдохновенью. Это расположены; души к живейшему приятию впечатлений, к соображению многих понятий, то есть к объяснению принятых в себя впечатлений. А возможно ли изъяснить нашу Русь, взявши её одним боком, как вознамерился ты, представляя одну только пошлость, одну только гадость её?
Он готов был вскочить и обнять Пушкина. Он, придя в возбужденье, вскричал:
— Всю Русь! Именно так! Вы угадали меня! Только охватив разом всю Русь, нашу публику возможно пронять, возможно ошеломить! Уж тогда-то она оборотится наконец на себя!
Пушкин легко рассмеялся:
— Какое тебе до нашей публики дело? Наша публика необразованна и глупа. Взглянувши на пошлость свою, изображённую даже и с твоим мастерством, наша публика то же самое скажет, что испанцы про своего «Дон Кихота», то есть решительно ничего. Поверь, каша с маслом ей дороже, чем все вершины искусства.
Его остановила глухая растерянность. Тело, ставшее было приподниматься, чтобы обхватить Пушкина благодарно руками, в нерешительности опустилось на прежнее место, машинально разжимая горячий кулак, выбирая с ладони размякшие крошки, сминая их пальцами, ощущая податливость мякиша, скатывая его, он возразил:
— Но я не хочу, не могу, не умею писать для своей приятности только. Я оттого хочу поглядеть на русского человека, что убеждён: когда его попотчую им же самим, тогда одумается русский человек непременно, пусть зарыдает навзрыд, пусть закорчится в муках и в ярости оскорбления, от чего там ещё, это дело его, лишь бы узрел наконец, что прегадко живёт, что живёт как свинья, как уж чуть ли нигде не живут, — лишь тогда смогу показать, как должен жить человек в самом деле.
Лицо Пушкина сморщилось, как рожа смеющейся обезьяны. Пушкин скоро, легко, как танцуя, прошёл по столовой, вдруг вскочил на узкий диванчик, притиснутый к дальней стене, и сел по-турецки, с ногами, поджав ступни под себя, но в голосе прозвучало тоскливое сожаленье:
— Ах, Гоголь, Гоголь, голубчик, не отпускай тень Гамлета от себя! «Век вывихнул колено, и скверней всего, что я рождён восстановить его...» Погиб бедный принц, весьма глупо погиб, а колено-таки осталось невправленным, уже на обе ноги под всеми небесами захромал человек. Так побойся его горестной участи. Много чувств — мало мудрости. Беда костоправам!
Ему хотелось почтительно промолчать, однако сил недостало думать об этом и следить за непонятными похожденьями брусничного фрака, что-то схожее с мерзким чертёнком вылепилось из смятого мякиша, он не мог
сдержаться и глухо напомнил, старательно выделяя слова:— Что человек, когда озабочен одним только сном и едой? Животное, скот. Тот, кто нас создал с мыслью столь обширной, глядящей вспять и вперёд, вложил в нас разум богоподобный не для того, чтобы в праздности плесневел он.
Мысль эта Пушкина искренно огорчила, лицо сделалось страшно серьёзным, а в голосе замешались сердечная теплота и досада.
— С жеманной метафизикой пора покончить. Пора посерьёзней думать о роли нашего разума. Разум нам дан, чтобы познать этот мир, однако не более. Познать пороки свои — ещё вовсе не значит от них отвязаться. Выучить пороки истории — ещё вовсе не значит овладеть и силой выправить их. История и пороки даны нам нашими предками. Предки, как умели, наживали нашу историю и наши пороки тысячу лет, а ты мнишь переделать историю и пороки одним своим сочиненьем?
Он сознавал, что Пушкин говорит для него одного, совершенно позабыв о себе, пытаясь его остеречь, и был от души благодарен ему, однако не в силах был с ним согласиться. Согласись он с мудростью Пушкина — и весь смысл жизни его распадётся, растает, улетит на клочки. В нём копились слёзы и злость. Он двумя пальцами стиснул головку чертёнка, задвигал ими сильней, мерзкий чертёнок размазывался, от этого отчего-то становилось досадно, и он с тихой дрожью напомнил, не догадываясь удержать свои пальцы:
— Однако же вы учили дерзать.
Сверкнув глазами, Пушкин потянулся вперёд:
— В творчестве, но не в истории. Человек свободен, лишь созидая. История нисколько ему не подвластна. У нас мрачное настоящее, это справедливо сказать, однако же мрачно оно оттого, что было мрачно наше прошедшее. Россия долго оставалась чуждой Европе. Приняв христианство от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-католических стран. Великая эпоха Возрождения не имела на неё никакого влияния, рыцарство не одушевляло наших предков восторгами, и потрясение, произведённое крестовыми походами, не отозвалось на краях оледенелого Севера. России определено было иное предназначенье. Как можно это всё в один миг переделать?
Он сумрачно возразил:
— У нас тоже слышались времена богатырства.
Пушкину не сиделось на месте, Пушкин задвигался беспокойно, выдернул ноги из-под себя, раскинул руки по краю дивана, выставил курчавую голову, обнажив бугорок кадыка, однако лицо его просветлело, так что арапская желтизна на нём сделалась почти неприметной.
Он осмелел, глядя в чудесное это лицо:
— Наше богатырство европейскому рыцарству не уступало во времена Мономаха, и на поле Куликовом, и в Сечи.
Пушкин подхватил с горделивым восторгом, будто сам покрывал себя славой в тех богатырских наших делах:
— Кто же спорит против нашего богатырства? Наши равнины поглотили силу монголов, мы остановили нашествие на границе Европы. Эти варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощённую Русь и возвратиться в степи Востока. Образующееся просвещение было спасено истерзанной Русью. Но...
Тут голос Пушкина сделался глуше:
— Мы-то на сколько остановились веков? Духовенство, пощажённое сметливостью татар, одно в течение двух мрачных столетий продолжало питать бледные искры нашей глухой образованности. В безмолвии монастырей бедные иноки вели беспрерывную летопись, архиереи в посланиях беседовали с князьями, утешая в тяжёлые времена, но внутренняя жизнь народа не могла развиваться.