Случай Эренбурга
Шрифт:
Назвав собрание эренбурговских картин «коллекцией», я не случайно взял это слово в кавычки. Сделал я это не думая, автоматически, хотя и прекрасно понимал, почему это делаю. А сейчас вдруг ясно вспомнил один рассказ Биргера как раз вот на эту тему.
Однажды Борис повез Эренбурга к своему другу Владимиру Вейсбергу — наверное, самому замечательному российскому художнику этого поколения. На обратном пути он стал уговаривать Илью Григорьевича, чтобы тот купил какую-нибудь Володину картину. И между прочим сказал, что картина такого художника, как Вейсберг, была бы, пожалуй, наилучшим завершением его коллекции. Нечаянно вырвавшееся у Бориса слово «коллекция» привело Эренбурга в ярость. С не свойственной ему обычно резкостью — и даже с обидой — он сказал, что коллекционером никогда не был: все его картины — это подарки близких друзей. Единственное исключение — автопортрет Шагала, который купила Любовь Михайловна. Купила, кстати сказать, чтобы спасти картину
Слово «коллекция» так задело Илью Григорьевича, что он долго еще не мог успокоиться. Продолжая эту тему, сказал, что коллекционеров он терпеть не может и от души надеется, что ни одна его картина не попадет в руки кому-нибудь из этой братии.
— Но если бы на свете не было коллекционеров, — робко возразил Борис, — как бы тогда жили мы, художники? Кто бы тогда покупал наши картины?
— Покупали бы люди, любящие живопись, — ответил Эренбург. И тут же пояснил, что любитель живописи и коллекционер — это совсем не одно и то же. Коллекционер, сказал он, никогда не купит картину у живого художника. А если даже и купит, так только для того, чтобы похвастаться, как дешево удалось ему купить вещь, которая на самом деле стоит или со временем будет стоить гораздо дороже.
Картину Вейсберга Илья Григорьевич тогда все-таки купил. Купил — как и натюрморт Биргера, — быть может, не без намерения поддержать материально не больно преуспевающего талантливого живописца. Но, конечно, не только поэтому. Плохую или даже просто не шибко нравящуюся ему картину рядом с Фальком и Тышлером он бы ни за что не повесил.
В середине 60-х в «Новом мире» был опубликован «Театральный роман», а чуть позже в журнале «Москва» — «Мастер и Маргарита».
Многих поразили тогда эти книги, явившиеся вдруг из небытия. Но еще больше, пожалуй, поразил сам факт торжества художника, его победы над временем и тупой, душившей все живое, силой тоталитарной власти. В каком-то упоении, как пароль, как знак надежды повторяли мы друг другу мгновенно ставшую расхожей булгаковскую формулу — «Рукописи не горят». Но на меня этот феномен Булгакова оказал не только моральное воздействие. Он прямо-таки физически подтолкнул меня к тому, чтобы я перестал наконец оглядываться на внешние обстоятельства, мешающие мне писать то, что хочется, и, не думая о последствиях, забыв о советской власти, ее верных церберах-редакторах, цензуре и прочих гадостях, целиком отдаться тому делу, которое я считал главным делом своей жизни.
Но одного этого — хотя и мощного — толчка, вероятно, было бы все-таки недостаточно. Чтобы решиться окончательно и бесповоротно вступить на этот путь, мне недоставало уверенности. Мешало более чем скромное представление о моих литературных возможностях. Охватившая все мое существо радостная энергия, возбужденная феноменом Булгакова, уперлась в отрезвляющее, обескураживающее: «Quod licet Jovi, non licet bovi». Что бы там ни было, — подмигивала и высовывала мне язык эта древняя поговорка, — но ты-то ведь не Булгаков!
И тут последовал второй толчок.
Эту «вторую космическую скорость» мне сообщил Борис Биргер, с которым я познакомился примерно в то же время. И дело тут — как и в случае с Булгаковым — было не столько в биргеровских картинах (хотя и они произвели на меня сильное впечатление), сколько в самом феномене Биргера.
Феномен этот заключался в том, что, какая бы ни стояла на дворе погода, какие бы ни появились в тот день в газетах сообщения о неприятных, гнусных или даже роковых событиях, каково бы ни было его настроение и самочувствие, каждое утро Борис укладывал в свой объемистый потрепанный портфель плотно закрытые стеклянные банки, в которых находился его неприхотливый обед (неприхотливый, но все-таки с непременным супом: как старый язвенник, он не мог даже на один день позволить себе остаться без горячего супа), и отправлялся в долгий и утомительный путь (две пересадки на метро, только москвич знает, что это такое) на другой конец Москвы, в Измайлово, где находилась его маленькая мастерская. И — работал. Работал, выполняя свой каждодневный, самому себе заданный урок с таким тщанием и упорством, как если бы очередная его картина была уже заранее куплена Русским музеем или Третьяковской галереей. А закончив очередной портрет или пейзаж, тотчас же начинал грунтовать новый холст для следующей работы, словно даже один день вынужденного простоя или отдыха грозил ему смертельной опасностью.
В те времена такой образ жизни — естественный и даже, как я теперь понимаю, единственно возможный для подлинного художника — многим представлялся какой-то дикой странностью. Ведь Биргер тогда уже давно — и не только по собственной воле — перестал участвовать в официальных выставках. Никаких заказов у него не было. Картины его не продавались.
Да он и не хотел их продавать…В часы работы не воспринимающий ничего, кроме своей модели и холста на мольберте, в остальное время своего повседневного бытия он и часа не мог прожить без друзей, без контакта с людьми, без дружеского застолья, без какой-нибудь азартной игры. И во многом именно благодаря этим свойствам его характера крохотная мастерская Биргера стала в те годы своего рода центром художественной и интеллектуальной жизни Москвы.
Среди тех, кто постоянно собирался тогда у него в мастерской, а позже и в его московской квартире, были известные музыканты (Эдисон Денисов), актеры (Алла Демидова, Игорь Кваша), ученые (академики Андрей Сахаров и Израиль Гельфанд), писатели (Владимир Войнович, Фазиль Искандер, Василий Аксенов), поэты (Булат Окуджава, Олег Чухонцев).
Они-то и бывали обычно первыми зрителями его картин. Показ новых работ был, конечно, важной частью всех этих сборищ. Но он неизменно завершался дружеским застольем, во время которого слышался не только звон бокалов и звяканье ножей и вилок, но и звучали громкие голоса друзей, большинство из которых были отчаянными спорщиками. Спорили об искусстве, о поэзии, о смысле бытия, ну и, конечно, о политике. О политике, впрочем, не спорили, потому что тут все были единомышленниками. И все наши разговоры на эти (политические) темы неизменно кончались двумя традиционными тостами: «Чтоб они сдохли!» (надеюсь, не надо объяснять, кого мы при этом имели в виду) и — «За успех нашего безнадежного дела!»
Позже, когда дела у Биргера чуть-чуть поправились и он обзавелся довольно вместительной квартирой, эти сборища из мастерской переместились к нему домой, благо туда же переехали и некоторые его картины. В квартире этой собиралось до сорока, а иногда и до пятидесяти человек. Помимо семейных праздников (дни рождения самого Биргера и всех членов его семьи), здесь мы неизменно собирались под Новый год на традиционную биргеровскую елку. Празднество это, кроме обычного застолья и шуточной лотереи, в которой вам мог достаться какой-нибудь пустяковый блокнотик или дешевенькая зажигалка, а мог и бесценный рисунок, сделанный рукой самого хозяина, непременно включало в себя бал-маскарад. Все мы были тогда уже не очень молоды, и дурачиться в масках особой охоты ни у кого не было. Но азарт Биргера, его веселая энергия, его неиссякаемый напор постепенно заражал нас всех, и даже самые угрюмые и мрачные из нас в конце концов напяливали на себя заранее изготовленные художником маски: каждому предназначалась своя, уморительно комичная, казалось, не имеющая ничего общего с оригиналом, но все же сохраняющая какие-то его черты, по которым сравнительно легко можно было его опознать. Лишь один человек из всей компании предстал однажды в эти минуты перед нами без маски. Это был Андрей Сахаров. Но он в ней и не нуждался, ибо для него Биргером был придуман специальный костюм, состоявший из белой простыни (тоги), в которую он элегантно закутывался, и прикрывающего лысину лаврового венка. Остальное дополняла презрительно-высокомерная мина, которую научился придавать своему лицу Андрей Дмитриевич, что окончательно довершало его сходство с императором Нероном, как то и задумывалось художником и режиссером всего этого маскарадного действа.
Но вершиной, кульминацией всех этих празднеств был кукольный театр.
Началось с того, что в один прекрасный день Биргер сделал несколько кукол, карикатурно изображающих его самого и нескольких его ближайших друзей. Постепенно труппа этого будущего кукольного театра увеличивалась. Довольно долгое время куклы безмолвствовали: нам просто демонстрировались их возможности при помощи какой-нибудь короткой пантомимы. Но вот настал торжественный день: юбилей художника. Биргеру, если не ошибаюсь, стукнуло тогда 60. И мы (группа ближайших друзей юбиляра) решили ознаменовать эту дату шуточным кукольным концертом. Каждой кукле была написана соответствующая роль: кому — юмористический монолог, кому — куплеты, кому — романс… Концерт прошел с большим успехом. И вот тогда-то мы и подумали: а почему бы не сочинить для биргеровских кукол специальную пьесу и не разыграть на этой кукольной сцене настоящий спектакль?
На свою беду сочинить сценарий для будущего спектакля вызвался я. И с того дня это превратилось в мою постоянную обязанность. Помню, как-то накануне очередного новогоднего празднества приехал ко мне Биргер с замечательной нашей актрисой Аллой Демидовой. В самой категорической форме они потребовали:
— Через неделю, самое большее через десять дней чтобы пьеса была готова! А то у нас совсем не останется времени на репетиции.
Я был занят тогда очень срочной и важной работой. Начал отнекиваться, стал подыскивать вместо себя другую кандидатуру. Но от Биргера не так-то просто было отвязаться: он не желал слышать никаких возражений. А очаровательная Алла помогала ему, пуская в ход свое неотразимое обаяние. Короче говоря, я сдался. Но при этом все-таки не скрыл своего недовольства: «Вот, откладываю серьезное, важное дело. И ради чего? Ради ерунды! Ради пустой забавы!»