Скоморохи
Шрифт:
Ждан, стоя у лавки, глазел на заморские сукна.
К красному ряду подкатил открытый возок, остановился у лавки. Из возка вышла боярыня. Купчина выскочил из-за прилавка, изогнулся, заюлил, закивал низко колпаком:
— Не минуй нас, Олена Никитишна, взгляни только, каков товарец для твоей милости припасен.
Купчина боднул Ждана локтем под бок:
— Отойди, дай боярыне товар поглядеть!
Ждан не видел, как подкатил возок, очнулся, когда толкнул его купчина, озлившись, хотел дать он купцу сдачу, поднял глаза: перед прилавком стояла жена Микулы Маркича, боярыня Олена Никитишна… Незлоба. Губы у Ждана стали сухими, не то только показалось, не то и в самом деле шепнул чуть слышно… Незлобушка.
Купец толкнул его крепче:
— Сказал
Купец вытащил из ларя кусок аксамита, развернул. Незлоба погладила пальцами отливавшую серебром дорогую ткань, спросила цену, сказала, что аксамит возьмет. Купец достал из ларя куски камки, бархата одноморхого, гладкого, и самого дорогого — рытого, с лазоревыми цветами и травами. Незлоба перебирала куски, гладила белыми пальцами глянцевитый ворс. Подойти бы, взять за белую руку, сказать: Незлобушка! Вместо того сжал еще крепче губы, но не отходил далеко от прилавка, ждал — может быть, оглянется. Вот подняла голову, повела синими глазами, лицо строгое и гордое, встретилась взглядом — и в глазах ничего, не узнала, будто и не было никогда купальской ночи, не шептала: «Жданушко… ласковый…». Не узнала. Да и как узнать: был тогда Ждан голоусым пареньком в монастырском кафтанце, а сейчас стоял перед лавкой краснорядца мужик, скоморох-бродяга, пялил неизвестно с чего на боярыню глаза.
Ждан отошел недалеко в сторону, присел на старый ларь, положил на колени гусли, тронул струны. Пел он о красной девице, кинувшей на горе-гореваньице доброго молодца — первую песню, какую он сложил после той ночи под Купала. Пел, и все вставало в памяти живо, будто было вчера. Чудилось вечернее поле у Горбатой могилы, и лунный туман над ручьем, слышались далекие голоса захмелевших мужиков, видел тихо мерцавшие девичьи глаза.
И все, кто были близко в красном ряду, — женки и девушки, и молодцы в заломленных колпаках, — обступили Ждана, притихли. Подходили люди еще и еще, кивали друг другу:
— Ладно скоморох поет…
— Не всякий день такого услышишь…
Незлоба перебирала ткани кусок за куском, и по лицу видно — не об аксамитах и парче думала, а о другом, радостном, чего нельзя променять ни на аксамиты, ни на итальянский бархат, ни на серебро, и чего никогда уже не будет…
Ждан кончил играть песню о красной девице и кинутом добром молодце, запел новую, недавно сложил ее, когда бродил у Ильмень озера — и о Садке, богатом госте.
Народ все подходил и подходил. В Новгороде скоморохов любили и толк в игре и песне понимали. О Садке пелось в Новгороде немало песен, но такой еще слышать не приходилось. Слушают люди, рокочут под Ждановой рукой струны гуслей, и чудится — плывут лебеди-корабли, на переднем — сам Садко, славный новгородский купец. Вот мечут корабельщики жребий, кому с молодой жизнью расставаться, идти в подводное царство, к водянику. Слушают люди Ждана, притихли. Окончил Ждан петь о Садке, никто и не подумал уйти. Молодцы в цветных кафтанах и заломленных колпаках, и купцы, кинувшие свои прилавки, и женки заговорили:
— Играй, веселый, еще!
— Покажи свое умельство!
Боярыня Олена Никитишна уже не смотрит на парчу и бархат, сколько ни юлит перед ней купчина, стоит, высоко подняв густые брови, губы приоткрыты — не гордая и красотой и богатством жена Микулы Маркича, сильного в Великом Новгороде боярина, а прежняя синеглазая девка Незлоба.
Ждан пел еще и еще. Люди слушали и согласно хвалили песни, и лишь когда запел он о красной Москве, всем городам городе, в толпе пошел раздор. Молодцы в заломленных колпаках придвинулись тесней, трясли кулаками, выкрикивали:
— Не люба Москва!
Подскочил здоровенный мужик — холщовая рубаха и порты перемазаны сажей, стал перед молодцами, упер в бок ручища, на ручищах — плотно въевшаяся кузнечная копоть, гаркнул во все горло:
— Люба Москва!
Видел Ждан, когда запел он о Москве, у Незлобы зло сжались губы.
А кругом уже шла свара. Уже молодцы в заломленных колпаках,
боярские и купеческие сынки, засучили рукава. Уже теснились вокруг кузнеца мужики-рукодельцы: сапожники, шапошники, горшечники, кожемяки, кричали десятками здоровых глоток:— Люба Москва!
Прыснули в стороны девки и женки, очищая место для боя. Молодцы в цветных кафтанах и заломленных колпаках орали:
— Не люба Москва.
Неслышно подобрался молодец, свистнул разбойно. Ждан поднял глаза — Якушко Соловей. Вот где встретиться пришлось. Якушко лягнул ногой, вышиб гусли, ударил сбоку зажатым в кулак камнем. Ждан сполз наземь, в глазах потемнело, лавки в ряду, молодцы в заломленных колпаках и мужики-сермяжники — все качнулось и поплыло. Сквозь туман увидел взметнувшиеся кулаки, брызнувшую у кого-то на подбородок кровь, слышал звон в ушах и слабо доносившиеся издали крики:
— Не люба Москва!
— Люба!
Люди и лавки качались, уплывали в тьму. Когда тьма рассеялась, увидел Ждан — лежит он на земле у ларя, впереди было опустевшее пространство между рядами, молодцы в заломленных колпаках уходили, почесывая ушибленные бока, на многих цветные кафтаны изодраны, на кафтанах кровь. Молодцы издали грозили мужикам-рукодельцам кулаками, несмело выкрикивали:
— Не люба Москва!
Чья-то борода склонилась над Жданом, твердые пальцы ощупали голову, знакомые глаза — один мертвый, печальный, другой веселый — смотрели ему в лицо, и голос, который часто чудился Ждану по ночам и звал, сказал:
— Вот, Жданко, и встретились…
Упадыш рассказывал:
— Бреду по торгу, чую — про Москву песню играют, голос твой признал сразу, подоспел к самой сваре.
Мужики сермяжники боярским сынкам и прихвостням их ребра пересчитали знатно, не скоро теперь в свару полезут.
Сидели они в избе у бабы-харчевницы, ждали, пока вытащит та из печи варево и достанет хлеб. Ждан все еще не мог прийти в себя, гудело в голове, и то, что сидит он бок о бок с Упадышем, казалось, было во сне. Хоть и бродил он почти год по пятам за старым другом, но все не верил тогда, что Упадыш жив и ходит по земле и песни поет. Сидел теперь рядом с ним живой Упадыш, старый дружок — не дружок, а отец родной. Борода у Упадыша стала совсем седая, лицо густо опутали морщины, и голос не тот, стал уже сдавать, но глаз левый, веселый, смотрит по-прежнему весело и озорно. Когда услышал, что в Смоленске заказывал Ждан попу отпеть по нему панихиду, лукаво подмигнул:
— Не припасена Упадышу еще колода по росту. А помру, положат в колоду, схоронят в землю — и там стану на гусельках песни играть, грешников потешать.
Ждан припомнил, что он месяцами, а то случилось — год целый, не притрагивался к гуслям и не играл песен. Было так, когда ушел он из Смоленска, а потом, когда жил на подворье у попа Мины в Пскове и хотел постичь всякую премудрость, книжной грамоте тогда научился, а мудрости так и не постиг, а потом было тоже совсем закинул гусли в чулан, когда жил у ласковой вдовки Смеянки и думал, что не скоморохом ему быть нарекли при рождении рожаницы, а мужиком-пахарем, и ему стало жаль напрасно потерянного времени. А Упадыш рассказывал, как было дело в Смоленске.
— Велел пан наместник кинуть меня и бочара Ивашку в тюрьму, а утром, чуть свет, пришел кат и с катом жолнер — во двор на релю волочить. Ивашко из стены цепь выдернул и кату голову проломил, а жолнеру мы глотку кушаком стянули да и в лес ушел, у мужиков смолокуров хоронился, лежал на лавке, пока кость срослась. А Ивашко плыл и воды нахлебался, его наместниковы слуги выволокли из воды и на дворе удавили. Чего про меня врали, будто и меня удавили, — не ведаю.
Вспомнили покойных ватажных товарищей: Клубнику, Чунейку Двинянина и смоленского кузнеца Олешу Кольчужника, велели бабе-харчевнице принести меду покрепче, выпили по ковшу за помин души покойничков, повздыхали, что нет с ними старых дружков, на чужбине, в литовской земле, тлеют их косточки.