Реквием
Шрифт:
Конечно, я сразу догадался, кто мне это прислал, и все же удивлен. Я ничем не заслужил морковь. Когда мы с художником общались, я не выказал по его поводу особых восторгов, и он, кажется, обиделся. С какой стати он тогда прислал мне посылку? Понятия не имею! И все же беру одну морковку и откусываю, она «хорошая и сладкая», как говорил лис в музыкальной пьесе Турбьёрна Эгнера [14] правда там он так говорил о прянике. А овощи распробовал только потом, да и то его заставили, он же все-таки хищник. Кстати, однажды я видел здесь лисицу: она перебежала мне тропинку в лесничестве, когда я в очередной раз искал там сгинувшую записную книжку. И я на сто процентов уверен, что та лисица питалась отнюдь не морковкой.
14
Речь идет о сказке норвежского писателя Турбьёрна Эгнера «Приключения в лесу Ёлки-на-Горке»; музыкальный спектакль по этой сказке по сей день часто ставится в
Вношу коробку на кухню, ставлю ее на тумбу и начинаю пригоршнями перекладывать морковь в холодильник — шведский «Исмаэль», и в конце концов он оказывается битком набит ею, а коробка с надписью «California Peaches / Since 2001» пустеет. Не знаю, хотелось бы мне, чтобы в коробке оказались персики. Эта морковь мне нравится. Она свежа как персик — правда, разумеется, по-другому.
Пустую коробку я отношу в гостиную, где в углу устроен небольшой камин, и рву на кусочки для растопки. Складываю их аккуратной стопкой возле камина. Этим летом я редко топил его, но скоро ситуация изменится, ведь приближается осень. Когда я вернусь из столицы, буду лакомиться морковкой и смотреть на огонь — и не шевелиться. Так я начну бороться с призраками прошлого.
Вечером, последним накануне долгой поездки на юг, я сижу на кухне и пишу короткий рекламный текст, который давно обещал сдать. Хотя текст невелик, дается он мне с большим трудом. В итоге я понимаю, что не в состоянии более писать эту ерунду про новый шампунь, которую мне заказали, и в мгновение ока решаю вместо нее сочинить рекламу «Калифорнийских персиков/ с 2001 года». Я пишу длинный пафосный абзац об этих персиках, которые я, разумеется, никогда не пробовал, и к тому же меня совсем не просили о них что-либо сочинять. Когда я считаю, что текст готов, нажимаю кнопку «Отправить» и посылаю его в эфир или куда он там улетает. Очевидно, в итоге мне больше не будут давать сочинять рекламу — пусть, ничего не попишешь. Да я, собственно, этого и добивался. Наверное, это самое абсурдное в мире заявление об увольнении, но меня оно устраивает. Принимая это во внимание, перемещаюсь в гостиную, где у Андрьеса хранятся виниловые пластинки: я уже осмотрел эту стопку и знаю, что в ней скрывается «Отель „Калифорния“». Я ставлю в проигрыватель заглавную песню и слушаю на максимальной громкости, чтобы ознаменовать таким образом мое письмо рекламному агентству. Вероятно, в отеле «Калифорния» к завтраку подают персики, иного просто и быть не может. Больше чем уверен в этом.
Может быть, я схожу с ума; ведь человек сам не осознает, когда разум покидает его, — в противном случае это не настоящее сумасшествие.
Йоунас — это я. И что с того? Проснувшись утром, я не был в этом полностью уверен. Мне показалось, что я кто-то другой, совсем незнакомый. Да и кто хотя бы в малой степени знает самого себя? Если здесь есть такие, поднимите руки! Например, я не знаю, откуда в мою голову все время приходят эти мелодии. Ведь воспитывали меня совсем не как будущего музыканта. Отец не любил клавесин, хотя он же сам, бог весть по какой причине, притащил его в нашу гостиную. И без конца твердил маме, что инструмент мешает, его надо отнести в сарай или вовсе продать. Но мама и слышать не хотела. Поначалу я не особо интересовался этим старым инструментом, а потом попросил маму научить меня самому основному: как играть и как читать ноты, но этим все и исчерпалось — кроме этого, я мало что выучил по части музыки. А все остальное, впоследствии излившееся в записные книжки, потерянные и непотерянные, исходит из какого-то места внутри меня самого, к которому в сознательном состоянии у меня доступа нет. Это словно дверца старой печки в темной котельной непонятного здания — и она открывается и закрывается. Порой она открыта, и тогда видно, как внутри что-то пылает, а потом ее вновь захлопывают, и тогда кажется, что печь даже и не топится. Но в последние годы эта дверца как будто стала открываться чаще прежнего, а то и целыми днями распахнута. Но все же я ничего не знаю об этой печке: как она устроена, все время ли работает, хватает ли ей топлива.
Я точно Йоунас — или как?
Мне предстоит отъезд как раз этим утром, когда я впервые по-настоящему усомнился, кто я и даже существую ли вообще. Из-за длительного одиночества бытие стало сноподобным, отдаленным, нереальным, превратилось в какой-то кинопоказ в 3D, на который тебе забыли выдать специальные очки.
Когда я выглядываю в окно кухни, от этого зрелища становится зябко. Листва на кустах стала еще краснее, чем прежде, а на двух березах в углу сада листья пожелтели настолько, что напоминают перезрелые лимоны. Трава в саду снова выросла высоко, потому что я не косил ее вторично, хотя Андрьес и просил меня. Но меня это не беспокоит, все равно к зиме вся эта трава поникнет. Да и Андрьес ее не увидит. Наверное, сейчас у него есть более важные заботы, чем какая-то трава в дальнем уголке страны, где осень наступает быстрее, чем у него. Вряд ли он услышит, как она растет. Он явно переживает за свою племянницу Анну, они всегда были близки, совсем как дочь и отец, хотя на самом деле он брат ее матери. Это, конечно, потому, что мать Анны рано умерла. Она была у Андрьеса любимой сестрой, и Анна утверждает, что он после ее смерти так и не оправился. По-моему, с Анной так же: она так до сих пор и не оправилась, а я это понял только сейчас — когда уже
поздно.Погрузив в машину все, что я беру с собой в столицу (а это немного; ведь я туда ненадолго), для верности похлопываю по нагрудному карману рубашки, где лежит записная книжка. Даже компьютер оставляю здесь: его я и не включал с тех пор, как написал текст той рекламы калифорнийских персиков, и даже не смотрел, что ответили на мое сообщение. Мне это не интересно. Мне это не важно. Зато у меня пробудилось желание отведать калифорнийских персиков, лучше всего — прямо в месте произрастания. Я внес это в свой план, вернее, в «Список того, что я хочу успеть до смерти».
Холодильник, забитый морковью наполовину, ждет моего возвращения. Мне точно не грозит дефицит витамина А, если я на всю зиму останусь здесь, — хота в последнем я не уверен.
Какое-то время машиной (ее марку напоминать не стану, ведь я ушел из рекламной отрасли) пользоваться мне не приходилось, так что она не заводится ни с первой попытки, ни со второй. Это непривычно. Обычно завести ее — раз плюнуть, а вот кое-что другое в ней не мешало бы проверить. С третьей попытки она все же завелась, но мотор вращается с какими-то перебоями. Надо было провести техосмотр, как я и собирался, да только руки не дошли. Буду надеяться, что работа мотора наладится и он довезет меня до столицы.
Я выезжаю задним ходом со своей стоянки, ненадолго задерживаю взгляд на доме и заборе перед ним, и на миг мне кажется, что хозяин этого дома я, а вовсе не Андрьес. Ведь забор перекрашен мной. Затем мне приходит на ум Анна. Я не предупреждал, что собираюсь к ней.
Вечно я все что-то собираюсь.
Когда проезжаю мимо магазина «9/11», на часах в машине 8:45. До открытия еще четверть часа. В ближайшие дни меня в числе покупателей не будет, хотя вряд ли это заметят. Человек, владевший магазином еще до того, как сюда пришла эта торговая сеть, лежит на кладбище. Я вдруг начинаю думать о его усах: продолжают ли они расти в могиле? Мысль, конечно, бредовая, но отделаться от нее я не могу. Я слышал, что, мол, будто после смерти волосы, бороды и ногти продолжают расти — это миф. Однако люди, которые недавно эксгумировали Сальвадора Дали в ходе какого-то судебного дела об отцовстве, рассказывали, что борода у него стала еще пышнее, чем при жизни. Правда, Дали был сюрреалистом, так что, может, он здесь то самое исключение, которое подтверждает правило.
Дорога на юг, в столицу, пролегает мимо морковной теплицы художника. Не знаю, встал ли он в такой ранний час. Мне кажется, тому, кто выращивает морковь, по утрам спешить некуда, тем более он бывший художник, а те вообще встают поздно, следовательно, раз уж человек одновременно и овощевод, и художник (пусть и бывший), то он точно не жаворонок. На улице нет никакого движения. Во дворе неподвижно стоят два трактора, словно динозавры, которые ошиблись эпохой.
«Спасибо за посылку», — бормочу я и вцепляюсь в руль, потому что при подъезде к хутору художника дорога становится заметно хуже. Затем начинается тот маленький песчаный пляж в глубине фьорда, где я нашел яшму. Мне надо переписать «Напев камня», который утрачен вместе с записной книжкой; я уже почти забыл задумку этого произведения. Может, она вспомнится мне за предстоящий долгий путь.
Дорога поворачивает на юг, в горы, на высокий крутой подъем. Там шоссе петляет, местами превращаясь в настоящий серпантин. А для меня это даже не серпантин, а как бы электрогирлянда под напряжением, особенно за перевалом, при спуске с другой стороны высокогорья, потому что там тоже сотни крутых поворотов, — и они держат водителя в напряжении, словно там везде написано: «Не влезай, убьет!» Я издавна боюсь таких поворотов — наверное, из-за одного сна: он слишком длинный, чтобы пересказывать его, но после него я проснулся весь в поту, а в голове у меня так и стояли целые лабиринты таких напряженных — и очень напряжных — крутых поворотов. Обычно я снам особого значения не придаю, но бывает, что они вдруг всплывут и давай мучить, порой через много лет после того, как собственно приснились.
Поселок давно исчез из зеркала заднего вида. Он скрылся резко, как самолет, исчезающий с радаров в Бермудском треугольнике, и на миг мне показалось, что его и не существовало, а я, Йоунас (если я — это он) никогда там не бывал. Когда я однажды этим летом прокатился вглубь фьорда, стояла такая жара, что поселок в зеркале заднего вида как будто парил над утесами. Он был нереален — крошечный оазис в каменистой пустыне. Явно фата-моргана. Воспоминание о той летней поездке порождает у меня в голове мелодию с арабскими мотивами. Я отъезжаю на обочину, заглушаю мотор, тянусь за записной книжкой, кладу ее на руль, как иногда делаю, и нацарапываю там для памяти несколько нот, чтобы ухватить момент. «Оазис», — пишу я над нотами и пририсовываю небольшую пальму. Рисунок неумелый и напоминает скорее ветряную мельницу, но для меня это все равно пальма. «Фата-моргана». Эти слова всегда звучали по-волшебному, с тех пор как я, еще мальчишкой, впервые прочитал их — и где я их прочитал? В «1001 ночи»? Миражи, сплошные миражи. Потом, когда я повзрослел и стал больше бояться жизни, они (и мне ничего не удавалось с этим сделать) приобрели свое дополнительное значение и отдавались во мне эхом как «фатальное моргание». Так оно с того времени и было, подспудно. А сейчас я сколько ни моргаю, а миражей в воздухе нет, одна серая пасмурность над перевалом, через который мне предстоит проехать.