Путешествие Глеба
Шрифт:
– А-а, директорский сын… наверно, к Катьке? Да не знаю, дома ли она. Кажись, нет.
Он отворил дверь в другую комнату, крикнул:
– Катька, к тебе гость!
И мурлыкая что-то ребенку, сквозь очки продолжал читать, разгуливая взад и вперед по столовой, где на клеенчатой скатерти стоял полухолодный самовар, недопитые чашки, валялись крошки. Стулья в беспорядке – он натыкался на них, не обращая внимания.
Из другой комнаты вышла не Катя, а ее мать, худенькая, маленькая женщина с тонким и некогда миловидным лицом, преждевременно поблекшим.
– Катьки нет, она ушла к Мясновой. Батька, давай мне Сашку.
Среди всех этих Батек и Катек она одна называлась особенно – за худобу и остроугольность – Птицей. Сейчас эта Птица, не обращая на
– Сестра только просила меня передать это письмо, – сказал Глеб довольно сумрачно. Ему не понравилось, что Батька назвал его не по имени, а «директорским сыном», что Птица не поздоровалась вовсе (но таков был стиль Новоселовых). Не понравился и хаос в комнате, клеенчатая скатерть в лужицах, остатки еды. Даже портрет Толстого в простенке не понравился.
Батька оторвался на минуту от чтения, теми же добрыми глазами на него взглянул из-под очков.
– Хорошо, мы Катьке передадим, когда придет.
Глеб откланялся. Батька кивнул и взялся за Михайловского.
Глеб же, вновь пересекши двор, вышел мимо «господского дома» другими воротами к церкви и на набережную. Все тот же пароход, занесенный снегом, торчал изо льда. Направо завод пыхтел, бледно горели языки пламени над домной. Вдали, за снежною ширью озера, синея в наступающих сумерках, виднелись леса. Вкусный зимний воздух! Глеб шел задумчиво. Снег поскрипывал под валенками. Издали, из таинственных лесов, тянуло удивительным спокойствием. Там тишина, снегом завеянные ели – красота! А тут…
Нет, хорошо, что он сын именно своего отца, и живет вот так, один наверху. А Новоселовы и Батька этот… он, кажется, хороший. Лиза говорит, что он «народник», и даже пострадал от правительства, был куда-то «сослан на поселение». Глеб не очень это понимал, но и нельзя сказать, чтоб очень одобрял. Он вспомнил квартиру Новоселовых, беспорядок, некрасоту, фамильярный тон. «Нет, этот Батька какой-то чудной», – и все новоселовское представилось ему пестрым и неуютным.
Пройдя несколько минут, он повернул с набережной во двор, и через большой подъезд, мимо дремавшего в своей комнате Тимофеича вошел в дом. Тут тоже было тихо, сумеречно, пустынно. Глеб поднялся к себе наверх. На столе лежал неоконченный рисунок – вокруг карандаши, резинка, снимка. Вот это жизнь! Но в ней не нужно ему никаких Мясновых, Катек, Батек. Никаких задач, курьеров и уроков. Собственные родители нужны, и он их очень любит. Но главное, все-таки, не в них. Живет-то он собой, только собой.
Глеб зажег лампу. Его уединенный мир сразу, еще крепче очертился. Листва на рисунке показалась не такой легкой и изящной, как на оригинале. Он стер и стал делать по-новому. Потом доделывал угол мельницы, оттушевывал облака. Время шло быстро. Он обо всем забыл.
Не одним уединением наполнялась жизнь его в Людинове. Удовольствий было здесь еще больше, чем в Устах. Больше гостей, катаний на тройках. Приезжал цирк – Глеб с Лизой пропадали там, а потом у себя в зале устраивали представления.
В парке, на отличном катке, Глеб чертил лед без устали новенькими коньками, отделяясь от «заводских»: «директорский» сын – другие мальчики в том же Людинове не так жили, но он этого не замечал, как и вообще кроме себя никого не замечал и считал это естественным. Вовсе не хотел задевать или обижать кого-нибудь. Привилегированного своего положения не поднимал – и непременно задевал: и новым полушубочком, и отличной оленьей шапкой с наушниками, и независимым видом, который всегда является у тех, кто чувствует под собой почву. Он не знал, что многие – в том числе Батькины дети – не любили его именно за это.
Бородатый Дрец, кузнечный мастер, некогда в Устах назвавший его Herr Professor, устроил теперь удивительный буер – небольшую трехугольную платформу
на коньках, с мачтой и парусом – на этом буере носился по снежной глади озера с отцом и самим Дрецом опять же Глеб, даже не Лиза – где же говорить о Петьках и Ваньках Новоселовских.А когда подошла весна, стали устраивать поездки верхом и впервые Глеб принят был в общество взрослых мужчин как наездник. Это, конечно, льстило. Рядом с Дрецом, отцом, элегантным Павлом Ивановичем – петербургским инженером-технологом – Глеб на большом гнедом Немце казался мухой, но сидел крепко, и когда на рысях шел их маленький эскадрон по площади, не отставал.
– Пятки, пятки! – кричал отец. Мартовский ветер трепал ему рыжеватую бороду, сильный его иноходец с шипом разбрызгивал из-под копыт грязь со снегом, а Глеб всячески старался правильно держать ноги в стременах, в такт Немцу подымаясь, опускаясь. Главное правило отца – держать лошадь коленями и ступни параллельно – хранил Глеб свято. Павел Иванович, в котелке и перчатках, желтых крагах, молотил спину мерина своего беспощадно. Иногда ездил с ними земский врач Потапов, молодой, скромный медик чеховской складки. Он охватывал всю лошадь икрами, и штаны быстро взъезжали у него, обнаруживая рыжие голенища сапог с ушками. Потапов лечил добросовестно, но на лошади робел. Ему давали горячего Аргамака и веселились растерянному его виду – с Аргамаком и вправду нелегко было сладить.
Он даже пострадал раз: на главной слободе мальчишки испугали его коня, тот рванул вбок, всадник шлепнулся в грязь. Но тотчас вскочил. Дрец подхватил его лошадь под уздцы.
– Ну я же говорил, ну и осторожнее же… Подкатил отец на своем иноходце.
– Э-эх-ма! Наездничек!
Потапов смущенно потирал кисть руки, вынул платок, обтер ссадину.
– Ничего, ничего… Маленькая травма…
Отец на коротком поводу держал танцевавшего под ним иноходца. Лицо его было оживленно, полно весеннего ветра и задора.
– Травма… по-русски сказать: царапина. А все оттого, что ноги неправильно держите. Где у вас пятки? Вы ими лошадь под брюхом щекочете, она нервничает… носки врозь… нет, не модель!
Глеб со снисходительной жалостью смотрел, как Потапов, робея и крепясь, всунув одну ногу в стремя, на другой танцевал по грязи, пытаясь сесть на кружившего, разгоряченного Аргамака, – наконец, сделал мучительное усилие, повалился животом на седло, с трудом выбиваясь на скакавшем Аргамаке.
За Людиновым, пустынной дорогой катили к Сукременскому заводу, на реке Болве. Остановились у плотины, внизу темнел завод, вода ревела в шлюзах, дальше бурлила, затопляла луга, подходила к лесам. Как душит мартовский, порывистый ветер! Какая радость в краснеющей папироске отца, в полноводном озере, в бурленье разлива, в огоньках Сукремли, в дальних лесах, где лоси и медведи, радость в езде, движении, в опьянении этой ездой…
Отец резко трогает.
– Айда домой!
Маленький отряд поворачивает.
– Ходу, ходу! – кричит отец, как командир.
Лошади прибавляют рыси. Глеб замирает, глядит неотрывно на носки своих сапог, на прямую, с длинною гривою шею Немца, верным ходом несущего домой. Да, осторожнее на деревянных мостиках! Отец сдерживает своего иноходца.
Барабанной дробью отдает топот подков по ветхим доскам. В сумерках снег белеет еще по лощинке, ручей журчит, лошади идут шагом, все в пару. Ноги Глеба заныли в стременах, бьется сердце, хорошо, что он выдержал длинный перегон рысью, не отстал. А теперь близко Людиново. В туманной мгле первые огоньки слободы. Отец опять пускает рысью. И мимо почты, по базарной площади у белой и огромной церкви проносится отряд их к озеру. Справа шумит и лязгает завод. Вечные огни-факелы над домнами. Может быть, сейчас выпускают чугун и в литейной все вспыхивает розовым светом, а литейщики черпаками зачерпывают огненный металл, постреливающий золотыми звездами, осторожно, но быстро, чтобы не остыл, несут к земляным опокам и выливают в них. Там, пока господа катаются, он застынет известными мальцовскими чугунками, котлами, разным мелким подельем – и пойдет в русскую же деревню.