Проза Александра Солженицына
Шрифт:
Прототип Зотова понял, почему Солженицын не мог утаить от России его горькую историю. Понял, ибо не переставал думать о том, что он совершил на станции Кочетовка в начале ноября 41-го года. Понял, ибо раскаялся – потому и поведал Солженицыну о своем падении. Рассказ не только напоминал многим об их грехах, так или иначе сходных с зотовским, но и торил дорогу к раскаянию, преодолению собственного (у каждого – своего) темного былого. В рассказе не только вершился суд над юнцами в очках и зеленых фуражках – не менее сильно звучала в нем тема надежды на нравственное возрождение двойников бедного – вызывающего симпатию и сочувствие – солженицынского героя.
«Зотову невольно пришлось оглянуться и ещё раз – последний раз в жизни – увидеть при тусклом фонаре это лицо, отчаянное лицо Лира в гробовом помещении» (207). Кто так видит обреченного небытию Тверитинова? Тот Зотов, что слыхом не слыхал о персонажах Ибсена и Чехова и всем пьесам на свете предпочитает горьковские? Тот Зотов, что суетливо, боясь правду сказать, спешит вырваться из поля зрения задержанного? Тот
В «Одном дне…» доминирует не собственно прямая речь заглавного героя. В «Матрёнином дворе» звучит голос рассказчика, который должен в читательском восприятии максимально сближаться с реальным автором. Повествование «Случая…» ведется словно бы от лица автора безличного и всеведающего (обилие диалогов с минимальными ремарками, короткие экскурсы в сознание второстепенных персонажей), но иногда нам слышится голос тогдашнего Зотова, а иногда – кого-то другого, ненавязчиво, но с ощутимой печальной иронией оценивающего мысли, чувства и поступки помощника военного коменданта. Памятуя о двойничестве молодого Зотова и стихотворца-лейтенанта, дозволительно расслышать в этих оценочных суждениях голос не только автора, но и повзрослевшего героя. Пробел между разговором Зотова с энкаведешником и концовкой рассказа вмещает в себя двадцать один год – время трудных раздумий Зотова, в конце концов позволивших ему вернуться к своей человеческой сути. «Случай» обусловил падение близорукого лейтенанта, но тот же самый «случай» стал отправным пунктом его духовного роста.
И здесь невозможно не вспомнить зачин великого рассказа «После бала»: «Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно, что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело в случае. Я вот про себя расскажу» [25] . Среда свою работу по развращению человека выполняла и за без малого сорок лет до «Случая на станции Кочетовка» (рассказ Толстого написан в 1903 году), и за век до описанных Солженицыным событий (примерно в эту пору разворачивается история Ивана Васильевича), хотя и не так успешно, как в насквозь идеологизированном СССР. Человеку всегда нелегко давалось различение добра и зла. Но случай, выпавший симпатичному, веселому, влюбленному (не только в красавицу Вареньку, но и в безоблачно ласковую жизнь) Ивану Васильевичу, заставил его по-новому увидеть мир и отказаться от той участи, на которую, вроде бы, обрекала его среда. Иван Васильевич никого не обрек на смерть. Да и меньших обид никому не причинил. Он только увидел, как татарина гонят сквозь строй, братцы не милосердуют, а отец его возлюбленной бесстрастно руководит экзекуцией и мордует малорослого солдата, нанесшего недостаточно сильный удар. Увидел, ощутил ужас, смешанный с неодолимым физиологическим отвращением, и понял, что ничего не понимает.
25
Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 20 т. М.: Художественная литература, 1964. Т. 14. С. 7.
Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было – дурное дело? Ничуть. «Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал», – думал я и старался узнать это. Но сколько ни старался – и потом не мог узнать этого. А не узнав, не мог поступить в военную службу, как хотел прежде, и не только не служил в военной, но никогда не служил и никуда, как видите, не годился.
– Ну, это мы знаем, как вы никуда не годились, – сказал один из нас. – Скажите лучше: сколько бы людей никуда не годились, кабы вас не было [26] .
26
Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 20 т. М.: Художественная литература, 1964. Т. 14. С. 16–17.
Иван Васильевич не говорит прямо, что он в конце концов понял. Понял же он, что, когда кого-то бьют (судят, проклинают, обижают, изгоняют, убивают), удары эти наносишь и ты. Обрушиваются же они и на тебя. Уход Ивана Васильевича от среды (отнюдь не аффектированный, не в затвор он удалился – историю свою рассказывает в интеллигентном обществе) помог жить достойнее (лучше, ближе к естественной норме) не только ему, но и, как следует из реплики собеседника, весьма многим. Причиной тому – случай. Внешне совсем иной, чем настигший Васю Зотова на станции Кочетовка, но глубинно с ним схожий. Вновь скажем: Солженицын написал рассказ не только о тяжелых грехах обычных советских людей, но и о пути к их искуплению.
Именно после «Случая на станции Кочетовка» задумавшийся о своем бытии читатель должен был узнать историю о том, как прошедший войну и лагерь сын Революции смог увидеть не примечаемую никем праведницу, злосчастья которой неотделимы от страшной беды, обрушившейся на всю Россию в XX столетии.
«Матрёнин двор» – рассказ не только о Матрёне, но и об Игнатьиче. Рассказчик появляется прежде героини – в зачине, прямой смысл которого
обнаружится ближе к концу повествования. Читатель понимает немногое: «на сто восемьдесят четвертом километре от Москвы по ветке, что идёт к Мурому и Казани» (116), произошло что-то страшное, заставляющее машинистов сбавлять ход поезда «почти как бы до ощупи». Это таинственное событие каким-то образом (опять-таки пока совершенно непонятным) связано с кем-то, возникающим в последнем – всего из двух слов состоящем – абзаце загадочной вступительной миниатюры:Только машинисты знали и помнили, отчего это всё.
Да я.
Поэтическая природа рассказа обнаруживается уже в «увертюре» (составляющие ее четыре абзаца последовательно укорачиваются, текст мягко ритмизован и суггестивен, финальное «я» акцентирует лиризм) – раньше, чем мы узнаем, кого обозначает местоимение первого лица единственного числа. Но уже в самом начале 1-й части это «я» нам открывается: если действие приурочено к лету 1956 года, а рассказчик «задержался с возвратом годиков на десять», то понятно, что говорит с нами вышедший на свободу узник, до заключения прошедший войну (демобилизация проходила в середине 40-х). Позже – не прямо, мягкими, но внятными намеками – нам дадут понять: рассказчик (Игнатьич), бывший воин и заключенный, не только учитель математики (об этом говорится прямо), но и писатель. Это открытие подготовлено как лирическим зачином, так и странным (лишенным житейских мотивировок) стремлением одинокого рассказчика в «нутряную» Россию, о котором говорится с примечательной оговоркой – «если такая где-то была, жила» (116). Медленное, трудное, показавшееся в инфернальном Торфопродукте безнадежным движение к настоящей (не советской) России завершается ее обретением. Россия сохранилась в когда-то крепком, основательном, строенном на большую семью, а ныне истлевающем доме, где живет одинокая больная старуха – Матрёна. Это разом и та Россия, которую искал Игнатьич, и не совсем та. И хотя рассказчику уже полюбились и Матрёнин двор, и его странная хозяйка, истинного обретения России еще не происходит. На протяжении по-прежнему неспешно и без ощутимых событий движущегося повествования 1-й части мы (вместе с Игнатьичем) все больше узнаем о тяжелой (не только сейчас) жизни Матрёны, все больше проникаемся приязнью к обездоленной, но терпеливой, незлобивой, сердечной одинокой женщине, но (как и рассказчик) почти не соприкасаемся с ее внутренним миром, не предполагаем, что у Матрёны есть сокровенное прошлое, определившее ее судьбу и властное по сей день. Меж тем словно бы раздробленные печальные зарисовки складываются в нечто большее, чем простая хроника нескольких месяцев. Символичен финал 1-й части: услышав романсы Глинки (резко противопоставленные русским песням в исполнении Шаляпина), Матрёна утирает слезы и говорит: «А вот это – по-нашему…» (130). В крестьянском мире господствуют те же волнения и страсти, радости и печали, надежды и разочарования, что мы привыкли открывать в высоком искусстве. И здесь в судьбы людские властно вторгается большая история. И здесь случаются трагические ошибки, разрешающиеся долгие годы спустя катастрофами. И здесь рядом с грехом обретается праведность, рядом со смирением – гордыня, рядом с сознанием вины и жаждой ее искупления – чернота мстительности и самоутверждения.
Все это мы узнаем во 2-й части, где – после замедленной бессобытийной хроники – практически одновременно взрываются два взаимосвязанных сюжета. Старый – история любви Матрёны, исчезновения («временной смерти») Фаддея на войне, злосчастной измены Матрёны мертвому жениху, его возвращения. И новый – разрушение дома, закончившееся гибелью героини под колесами поезда (что недаром так страшил Матрёну прежде). Соединение этих сюжетов (отложенное мщение Фаддея) происходит в сознании рассказчика на исходе 2-й части:
И вдруг в притёмке у входных дверей, на пороге, я вообразил себе чёрного молодого Фаддея с занесённым топором:
«Если б то не брат мой родной – порубал бы я вас обоих!»
Сорок лет пролежала его угроза в углу, как старый тесак, – а ударила-таки…
В 3-й части повествование вновь меняется: очерковые тенденции 1-й части (сочетание жесткой фактографичности и лирики) и сюжетные части 2-й (сходящиеся трагические новеллы) не исчезают вовсе. Есть в 3-й части жуткие бытовые зарисовки (вырожденные ритуалы оплакивания и поминок), и завершение истории «отрубленной» горницы, и новая вспышка сюжета потенциального (разговор о судьбе мужа Матрёны, исчезнувшего не на Первой мировой – как его брат, а на Второй; сюжет этот мерцал уже в 1-й части, но теперь обретает истинно трагическое звучание). Но все это подчинено неотвязному, постепенно усиливающемуся и яснеющему стремлению рассказчика понять, кем же была Матрёна для окружающих, для него самого, для мира. Разгадка – окончательное открытие Матрёны – звучит в финальных строках, наконец-то позволяющих понять таинственную концовку зачина.
Вдумаемся: почему о катастрофе на сто восемьдесят четвертом километре, кроме профессионально озабоченных машинистов, помнит только рассказчик? Да иные односельчане не жаловали Матрёну, золовка отзывается о ней с «презрительным сожалением» (147) (однако помнит же), но нет у нас оснований сомневаться в том, что по-настоящему горюют о смерти Матрёны по крайней мере трое – вторая («подменная») Матрёна, взятая Фаддеем в жены за имя (и для вымещения обиды), Маша, с которой Матрёна долгие годы дружила (и ее желание прихватить якобы завещанную «вязанку» тут ничего не меняет), бедная Кира, и прежде заботившаяся о приемной матери… Неужели Солженицын забывает об их чувствах (им же запечатленных) и хочет возвысить Игнатьича над горемычными бабами?