ЖАНРЫ

Профессор Желания
Шрифт:

— Нет и нет, — отвечает он дяде Ларри, уже успевшему предложить стандартную версию происходящих несчастий, — нет, это даже не антисемиты! Поджигатели для такого слишком глупы. Просто жалкое местное отребье, место которому в сумасшедшем доме. Они пускают красного петуха просто для потехи. А если наша гостиница сгорит, знаете, кого обвинят в поджоге? Я видел такое уже десяток раз. Меня! Заявят, будто я позарился на страховку. Мол, раз уж жена моя умерла, я решил сделать ноги. И пламя позора спалит мое безупречно доброе имя! А есть у меня и другое подозрение. Я часто думаю: а что, если дома поджигают наши пожарные? Они ведь у нас добровольцы. Лень им сидеть без дела, а ведь как славно облачиться в доспехи, взять брандспойты и с ветерком прокатиться по горам на пожарной машине.

Даже после того, как его с комфортом устраивают в бывшей детской Лоррейн, отец не перестает тревожиться за судьбу маленькой империи, воздвигнутой его потом и кровью. Каждую ночь, разговаривая с ним по телефону, я пытаюсь успокоить его, а папа отвечает, что лишился сна из-за страха перед поджогом.

Да и другие мысли волнуют его по-прежнему.

— А что этот педик? Отстал от тебя наконец?

— Отстал. — Кто-нибудь назвал бы это ложью во спасение.

— Вот видишь! Стоило хорошенько пригрозить ему… К несчастью, попадаются люди, которых ничем, кроме грубой физической силы, не проймешь, — говорит мой отец, ни разу в жизни никого и пальцем не тронувший.

— А как там дядя Ларри и тетя Сильвия?

— Чудесно! Лучше быть не может! Буквально через слово твердят: «Оставайся у нас насовсем!»

— Что ж, это звучит обнадеживающе, — говорю я ему.

Нет, отвечает он, ничего в этом нет хорошего. Но еще десять дней — и пройдет первая боль утраты, мне станет полегче. Наверняка станет. И тогда я вернусь домой, пока эта чертова гостиница не сгорела дотла.

Но проходит пять дней, потом еще пять, и вот, после воскресной автомобильной поездки вдвоем со мной (в ходе которой мы оба дали волю чувствам), отец соглашается-таки выставить «Венгерский Пале-Рояль» на продажу. Уронив голову на руки, он громко сетует:

— Но я ведь никогда никого и ничего не бросал!

— Послушай, папа, стыдиться тут нечего. Просто жизнь повернулась к нам таким боком.

— Но я не сдаюсь, — весь в слезах, уверяет он.

— А никто и не подумает, будто ты сдался, — отвечаю я по дороге домой к Ларри с Сильвией.

И на протяжении всего этого времени не проходит и ночи, чтобы я не вспомнил о девушке, с которой знался всего два месяца, причем давным-давно, двадцатидвухлетним сексуальным экспериментатором, о девушке с медальоном на шее, с портретом отца в медальоне. Я даже подумываю, не написать ли ей на стокгольмский адрес родителей, я даже поднимаюсь с постели и роюсь в бумагах в поисках этого адреса. Но сейчас Элизабет, конечно, давно уже замужем, родила двух-трех детей и наверняка не хочет обо мне и думать. Ни одна женщина на свете не думает обо мне, как минимум не думает обо мне с любовью.

Мой патрон Артур Шёнбрунн — красивый мужчина средних лет с прекрасными манерами, сочетающий неоспоримый шарм с завидной методичностью (и, строго говоря, самый привлекательный представитель академической среды из всех, с кем я знаком лично или кого хотя бы видел вживую), а вот жена его Дебора не вызывала у меня особого восторга даже в те дни, когда я, любимый аспирант Артура, частенько бывая у него дома, испытывал на себе ее замешенные на гостеприимстве чары. В те первые годы в Стэнфорде я, честно говоря, потратил немало времени, ломая голову над тем, что же все-таки привязывает человека столь безупречного, исполняющего свой долг так упорно и неустанно, а главное, принципиально противостоящего настойчивым попыткам привнести политиканство в университетскую жизнь, — что же все-таки привязывает его, высоконравственного и чрезвычайно совестливого, к женщине, чье главное развлечение — выставлять себя на людях кокетливой дамой полусвета, чья главная доблесть — безоглядная и бесстыдная «прямота»? Когда чета Шёнбрунн впервые пригласила меня отужинать втроем, я (как сейчас помню) ближе к концу вечера, проведенного в беседе, которая почти полностью сводилась к безудержной болтовне явно заигрывающей со мной Деборы, подумал: наверняка он чувствует себя с ней безумно одиноким. Эта первое знакомство с семейной жизнью покровительствующего мне профессора (и моей собственной будущностью) принесла мне, двадцатитрехлетнему, сплошное разочарование… Тем поразительнее прозвучало суждение Артура о его жене, высказанное буквально назавтра: «счастливый муж» завел речь об «удивительной проницательности», якобы присущей Деборе, о ее умении «схватывать самую суть проблемы». Наряду с этим разговором я вспоминаю и другой, имевший место несколько лет спустя, когда однажды мы с Артуром заработались допоздна, то есть заработался Артур, а я всего-навсего засиделся за письменным столом в безнадежных и бесплодных, как всегда, размышлениях о стадии безлюбого отчуждения, в которую вошли наши с Элен отношения, равно как и о том, что ни у меня, ни у нее не хватает смелости разрубить этот гордиев узел. Когда Артур заметил, что я подавлен больше обычного, он подступился ко мне с разговором и до трех утра не оставлял попыток уберечь меня от безумных решений, которые приходят в голову женатому мужчине, настолько несчастному, что он не отваживается вернуться к себе домой. Артур вновь и вновь напоминал мне, какая замечательная вещица эта моя работа о Чехове. Остается только подготовить ее к публикации отдельной книгой. Строго говоря, многие из тогдашних тезисов Артура довелось впоследствии подхватить и развить доктору Клингеру — во всем, что касалось меня, моей профессиональной деятельности и Элен. А я, поделившись с Артуром своими горестями и уронив голову на стол, просто-напросто разрыдался.

— Я догадывался, что дело обстоит скверно, — сказал мне Артур. — Мы с женой оба догадывались. Но как бы ни тревожила нас ваша судьба, мы не могли первыми завести разговор об этом. У нас достаточно жизненного опыта, чтобы знать наверняка: рано или поздно приходит день, когда меж друзьями не остается тайн. И все же порой мне хотелось подойти к вам, хорошенько встряхнуть и прикрикнуть: «Не будь таким идиотом!» Вы

не можете себе представить, сколько раз мы с Деборой обсуждали все мыслимые и немыслимые способы избавить вас от этой страшной беды. Особенно мучает нас пропасть между блестящим молодым человеком, каким вы сюда приехали, и той душевной развалиной, в которую вас превратила супружеская жизнь. Но я не посмел бы словом или жестом выдать свои чувства, Дэвид, пока вы сами не обратились ко мне за помощью, а я сильно сомневался в том, что такое когда — нибудь случится. Вы легко сходитесь с людьми, но только до определенной черты, которую никогда не переступаете, а в результате сильнее страдаете от одиночества, чем иной нелюдим. В этом отношении вы, пожалуй, похожи на меня.

Ближе к концу его полуночного бдения надо мной — и впервые за всю историю наших отношений — Артур заговорил о своей личной жизни, заговорил так, словно мы сверстники и ровня. Оказывается, в двадцать с чем-то лет он, тогда младший преподаватель где-то в Миннесоте, тоже связался с «женщиной невротического деструктивного типа». Шумные скандалы на людях, два чудовищных аборта, отчаяние, столь глубокое, что он всерьез полагал, будто сможет выпутаться из безвыходной ситуации, только покончив с собой. Он показал мне маленький шрам на ладони — именно сюда ткнула его вилкой однажды за завтраком жалкая сумасшедшая библиотекарша, жить с которой он уже не мог, как не мог и расстаться… И все то время, что Артур пытался внушить мне надежду и подсказать решение на основе собственного несчастного опыта (решение, найденное им для себя), мне хотелось сказать ему: «Ну и что толку? Какой вам видится ваша нынешняя жизнь? Ваша Дебби вульгарна, ее так называемая живость притворна насквозь, ее кокетство бестактно, оно настраивает окружающих на игривый лад и, безусловно, мучает вас, и вообще, вся эта бравада ровным счетом ничего не значит, потому что ничего не стоит на кону… Тогда как Элен… О господи, Элен в сотню раз, в тысячу раз…» Разумеется, я не дал воли праведному гневу, не пробормотал ни слова, обидного и непростительного, о пошлости и душевной пустоте его жены, пошлости и душевной пустоте, особенно очевидных в сравнении с душевной цельностью, умом, очарованием, красотой и отвагой моей половины; в конце концов, чрезмерная любовь к жене была его пороком, а не моим, и если уж кого могла довести до гроба, то опять-таки его, а не меня.

И что же мне было делать — жалеть Артура, рыцарски преданного недостойной его женщине или, напротив, завидовать ему? А может быть, мой бывший ментор и нынешний благодетель отчасти лжец, а отчасти мазохист; а может быть, он ее просто любит? А может статься, игривая кошечка Дебби, которую и красавицей-то не назовешь, смазливая мордашка, никак не больше, — может статься, своим непорядочным поведением она привносит спасительное разнообразие, глоток свежего воздуха в благопристойную жизнь Артура, без которого он просто-напросто задохнулся бы?

«Ошиздованный» — такой диагноз мог бы поставить Артуру наш университетский «приглашенный поэт» Ральф Баумгартен. «Ошиздованный» или «шизданутый» (оба эпитета являются производными от излюбленного авторского неологизма Баумгартена, существительного «шизда», рифмующегося в его стихах то со «звездой», то с «ездой», то с «уздой» и ассоциирующегося, разумеется, с характерным для любовной шизофрении расщеплением сознания). «Шиздострадальцев» — а именно к этому подвиду женатых мужчин причислил Артура Шёнбрунна холостяк Баумгартен — характеризуют рабская покорность и собачья преданность не столько женам, сколько многовековым традициям, выработанным и свято соблюдаемым замужними женщинами для того, чтобы держать укрощенных и объезженных мужей в узде, рифмующейся, понятно, с «шиздою». В узде, хотя бы примерить которую на себя наш поэт категорически отказывался. Я готов согласиться с Баумгартеном в том, что его откровенно непочтительное отношение к прекрасному полу, равно как и его сексуальная (гетеросексуальная!) практика, стали главными причинами того, что по истечении первого срока контракт с молодым мужланом от литературы университетской администрацией продлен не был. Так или иначе, заслужив откровенное презрение некоторых университетских коллег и их жен, он не сделал ровным счетом ничего, чтобы облагородить или хотя бы несколько замаскировать свои любовные (да и жизненные) правила и привычки, сколь бы чудовищны они ни были. Судя по всему, чудовищность и была тем идеалом, к которому он стремился, да и основным источником удовольствия тоже.

«Склеил девицу в музее, а на выходе, представляете, Кипеш, нос к носу столкнулся с вашими друзьями. Дебби сразу же потащила мою подружку в дамский туалет, чтобы расписать меня во всех красках, а ее муж, разумеется, с всегдашней своей учтивостью поинтересовался, давно ли мы с Ритой нашли друг друга. Часа полтора назад, ответил я, а сейчас, говорю, мы уходим, потому что во всем этом чертовом музее нет ни одного укромного местечка, где можно было бы перепихнуться. И, кстати, спрашиваю, Артур, как на ваш взгляд ее попка? Ведь правда пухленькая? Но он, конечно же, уклонился от ответа. Прочитал мне целую лекцию о том, что люди должны относиться друг к другу с большей терпимостью».

Конечно же, Баумгартен ловил рыбку, большую и маленькую, широким (и частым) неводом. Когда мне случалось прогуливаться с ним вдвоем по Манхэттену, он не упускал из виду ни одной юбки и приставал практически к каждой особи женского пола между пятнадцатью и пятьюдесятью с расспросами, преподносимыми так, словно ответы и впрямь имеют для него жизненно важное значение.

— Глянь, какая шикарная шубка! — восклицает он, во весь рот улыбаясь женщине в обшарпанном пальто с меховым воротником, толкающей перед собой детскую коляску.

Поделиться с друзьями: