Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Профессор риторики
Шрифт:

И понял: нет, не сон это был. Голоса наяву все звучали. Говорили про банку, где-то зарытую в землю. Я вспомнил коттеджный поселок. Туда Виталина брала меня как-то: мы с нею дружили в те годы. Странная дружба мальчишки и брошенной мужем матроны. Впрочем, не важно: талую воду сбирали отличные лужи в чахлом леске, что тогда у ограды теснился.

Я ради тритонов с ней и ездил. Или мне так казалось? Да нет, чего там. Просто она тогда очень страдала. Из-за предательства. А эта боль горше всех, теперь-то я знаю. Знаете, у Луговского есть один стишок… Современные стихи я никогда не читаю, только то, что до Петрарки. И, конечно, китайцев. Ли Бо. Бо Дзюй И… Но эта серая ободранная книжка буквально на меня упала – свалилась с полки. У нас на даче стеллажи, и много, но и поколений профессоров прошло до меня немало, и каждый собрал свою библиотеку, так что книги не влезают. Не помещаются. Есть чему падать на головы внукам и правнукам. Книжка упала, я взял ее в руки, взглянул на страницу – а там… Навсегда запомнил, а почему – не знаю. Вот что там было, на этой желтой странице, дерево для которой было срублено лет за шестьдесят перед тем, как я, одиннадцатилетний, прочел: «…Что все прощала я, но не прощала//Предательства и горечи его,//Что это грех последний и бесплодный»…

И она, Виталина, оказалась из тех женщин, кто от страданий добреет. Вытирает слезы и с каждой пролитой слезой добреет. И особенно – с каждой непролитой, проглоченной, сдавливающей горло горем, как рывок рабского ошейника, как перехват веревки. Я понял это.

Виталина была добра ко мне. Впервые я чувствовал, что такое доброта постороннего человека. Зоя Павловна – моя первая наставница вне семьи, старушенция, в чьи болезненно пухлые руки мать так доверчиво меня передала, била меня головой о доску на глазах у всего класса. Другие учителя, в новой школе, рядом с новым временным домом, да и одноклассники, все-таки были враждебны. Мир, мой теплый мир, по-прежнему был мал и тесен, как воробьиное гнездо под жестяным скатом нашего окна. Но доброту Виталины я вбирал всем существом, как росток впитывает воду. И мир преобразился. Он стал широким, необъятно просторным, светлым. Все в нем: деревья, улицы, люди, вещи – будто золотилось теплым и тихим сиянием, как на картинах старых мастеров.

Виталина

спасла меня. Я узнал, что такое доброта – не материнская, не отцовская, а – доброта к чужому. К не своему. Доброта к миру. И, полюбив, я стал узнавать ее всюду. И мне понравилось самому быть добрым. Так рождались основы моей жизни. Возможности счастья. Напрасно все так уверены, что дело только в семье. Я твердо знаю: нужен еще человек, хоть один человек – не родной, не слишком близкий, чужой, чуждой плоти. Да, пожалуй, так. Чем дальше, тем лучше даже. Добрый человек.

Как это странно все же. Виталину настигло горе, а мне повезло. Виталина страдала – а я узнавал от нее то, без чего не бывает счастья. И не поверите – ей нравились тритоны. Мы с ней весь тот лесок исходили. Помню, как она, неподвижная, вглядывалась, замерев, в глубины весенних луж. Сначала – молча. Ее завораживало и успокаивало прерывистое круженье водомерок по черной воде: будто иглами их длинные тела простегивали шелковую гладь. Потом она начала задавать вопросы. На поверхность поднимались все новые твари – прекрасные и чудовищные, нежные и хищные, и я называл их своей подруге, и под унылыми ветвями печальных елей звучала гордая линнеевская латынь. А я чувствовал себя как демиург, дающий имена тварному миру новорожденной вселенной.

Я запомнил тот самый выворот – корни упавшей елки воздеты к пологу леса, словно узловатые тощие руки, желтые, как у старухи, под ними – неглубокая пещерка: слой серой подзолистой почвы, под ним рыжеватый песок.

И конечно, я нашел это место. Сразу. Серебряная полоска фольги на ветке блеснула мне прямо в глаза, стоило выйти к вывороту. Я и не сомневался. Но обрадовался, как молодая сорока, чуть было не застрекотал от волнения. Подпрыгнул, побежал, споткнулся. Veni. Vidi. Vici. Так я подумал, падая на сухую гладкую хвою. И вспомнил латинян: «Трудно сказать короче, чем Цезарь, и пространней, чем Цицерон». Так они выражали мысли, эти язычники, – сильные, изощренные в своей наивности. Тело, тело, тело…

Искать не пришлось. Банка сама далась в руки, чуть не выпрыгнула из-под тонкого слоя подзола мне навстречу. Будто ждала.

«Странно, – подумал я. – Откуда она узнала, кто и когда за ней придет? Но узнала ведь, иначе зачем бы чуть высунула из-под серой хвои проржавевшую жестяную крышку именно там, где оказалась моя ладонь, когда я упал навзничь? Высунула ровно настолько, чтобы рука, плашмя ложась на землю, смела хвою и ударилась об острый шершавый край? Можно, конечно, объяснить это тем, что земля просто выдавила трехлитровку к поверхности. Так оно и бывает, если закопать не слишком глубоко. Но почему я упал? И упал именно там? Она ждала меня. И я пришел».

Накануне мы вернулись в Москву к вечеру. Розы были укрыты. Виталина подвезла нас с матерью на машине. У меня мучительно саднило горло, желёзки распухли – и те, что под челюстью, и те, что на затылке, у основания шеи. Но во мне уже пробудился берсерк.

Это у меня тоже от матери. Логос, слово-любовь, – от эллинов, через арбатского мудреца, а вот откуда яростный порыв к цели, рывок, перед которым уступает боль и чувство самосохранения, дикий напор и устремленность – неведомо. От викинга, породившего кого-то из череды предков, сокрытого в безднах времен, воина-берсерка, мухоморами вводившего себя в транс перед битвой… Но нам с моим профессором такая внешняя дрянь ни к чему. Они у нас внутри, эти мухоморы.

Я сказал матери, что по математике важная контрольная. Температура, а идти надо. А то совсем отстану. Она вышла из дома вместе со мной, по пути заставляя меня повторять, сколько же, наконец, будет семью восемь. Я двинулся к школе, она – к метро, на лекции. Из-за сигаретного ларька я видел, как она вспрыгивает в троллейбус – легко, как девочка, да ведь и была она тогда всего лет на пять старше меня сегодняшнего. Пропустил парочку следующих усатиков для верности и влез в третий. На электричку успел задолго до будничного перерыва, а до поселка добрался на попутке: «Подвезите, дяденька, дневник забыл».

Вот и все. Банка округлила школьный рюкзачок, но уже тогда он был у меня весьма и весьма объемист. Читал я много, и не учебники носил в нем в школу, а чаще – книги возил на дачу и с дачи. «Физическая география Европы», «Монголия и Кам», «Определитель земноводных и пресмыкающихся», тома Брэма… Увесистая литература, в общем.

На попутке же добрался до поста ГАИ, там, где сворот с бетонки к нам, в Троицкое. И – по бетонке пешком. Не шел – летел. Мухоморы пели внутри. Поединок окончился легкой и заслуженной победой.

Но вот и калитка. Напротив – овраг. Прозрачные ветви печально поникшего бересклета с фиолетово-рыжими яркими плодиками, оголившиеся осинки, орешник, за коричневые атласные стебли которого цепляются два-три желтых листа – вся эта предзимняя поросль ничего уже скрыть от посторонних глаз не могла. Порыв ветра – и вот последние бледные листья взмыли вверх и, кружась, опустились.

Я пробрался к своему любимому месту – бугристому стволу упавшей березы. Давно не стекал по бокам ее прозрачный сок весны, сок юности, сок зрелости. Давно в ветвях ее, протянутых к солнцу, не звучал голос иволги. Сколько уж весен не набухали ее сережки, а по осени сколько уж лет не разлетались, кружась, рыжие крохотные птички семян. Но из тех, что упали когда-то на землю, сколько проросло молодых березок! Вон стоят частоколом – не продерешься…

Я бережно снял рюкзак, прислонил к стволу, сел. Вспомнил, как мелькнул передо мной когда-то хорек черной молнией – летом, в цветущих, пышно голубоватых травах, но однажды, только однажды… Задумался.

Что же мне делать? Зачем, почему и что понесло меня вперед, прежде взрослых, не сказавшись? Банка теперь у меня. Ногой я тронул рюкзак. Твердая округлость под темно-синей тканью подтвердила: да. Все правда. Она там, внутри. Банка с чужими деньгами.

Конечно, отдать Виталине. Это же ее деньги. Как же я мог… Даже не вздумай подумать, как говорит иногда мой профессор, охваченный тревогой воспитания. Не вздумай даже подумать! А я вот вздумал. И что теперь?

А теперь вздумал – так подумай. Подумай хорошенько.

Отдам Виталине. Она обрадуется, отгрохает новый коттедж, не лучше прежнего, но уже у нас, в Троицком, а условленную часть отдаст матери. Та призовет Погодина. Начнется эта страшная оленья ферма. Выращивать оленей и забивать на мясо. Олень-цветок… Их будут резать, как свиней, и сдирать шкуры – прекрасные оленьи одежды, экзотические, как орхидеи, все будто в солнечных пятнах на осенней листве… Нет, ни за что. И ведь отговорить невозможно. А если деньги попадут к Погодину… Или хоть не к нему – к другому… Мать не слишком практична – прямо как настоящий профессор. Отец… его непрактичности на троих профессоров хватит. Сами дело не откроют. Я уже тогда знал, что предприниматели из моих родителей – никакие. Чего-то в них для этого не хватает. Даже у матери, при ее даре берсерка. Нет, тут нужно другое. И никакие мухоморы внутри не помогут. Видал я настоящих предпринимателей – родителей одноклассников. Они даже в школе рулить пытаются. Подруливают на «мерседесах», как к себе на фирму, – и давай командовать. А мои… Да чего там…

Так или иначе, но денег этих уже не увидишь. Пропадут, как не было. Я снова потрогал ногой банку. Горло саднило. Вдруг навалилась усталость, накрыла плечи тяжестью, как то красное ватное одеяло. Думай. Пора. А то домой вовремя не доедешь. Или вообще сил не хватит – что тогда?

Вдоль ствола, прямо под ногами, шаркнула полевка. Прошелестела опавшая листва. Зазвенела стайка синиц на тонких березовых прядях.

Так. Сосредоточься. Представь, что решаешь задачу. Контрольная у тебя сегодня или нет? Ну, давай. Дано: Виталина. Деньги у нее и без банки есть – купила участок и собирается строить. Банка в расчет не входила. Значит, на нормальный дом хватит. И на жизнь. «Умножая богатство, умножаешь заботы» – вспомнилось мне изречение римлян. Что ж, вышло так, что от лишних забот я могу Виталину избавить. Счастья у нее с деньгами не прибавится. Лучше буду почаще ходить с ней смотреть на тритонов. Весна в Троицком: новые лужи, новые мечты… Замечательно.

Еще: родители. Им деньги в руки давать вообще запрещается. Это понятно и обсуждению не подлежит.

Вывод: банка остается скрытой. Продолжает свое тайное бытие. Тайное для всех, но не для меня… И если придет час… Если что с профессором… с отцом… с Виталиной, наконец… Вдруг операция, дорогое лечение… По телевизору вон каждый день деньги собирают – в основном для детей, правда… Но говорят: в США, в Швейцарии… В Штатах, кажется, можно вылечить все. И быстро. Были бы деньги. Теперь деньги есть. Вот она, банка.

Дополнительный вопрос: куда девать? Закопать снова? Крышка очень уж ржавая… Прохудится.

Через две минуты я отпирал наш сарай. Набор для закатывания консервов. То, чем с такой легкостью пользовалась Виталина. Сколько часов своей быстротечной жизни провела она, моя спасительница, склонившись над банками? Маринадами? Огурцами и помидорами? Клубникой и малиной? Грибами, наконец?

Но матери моей все это не давалось. Точнее, она не делала даже попыток. Удавалось-то ей все, стоило только захотеть. Набор, подаренный практичной и хозяйственной подругой, нашелся не сразу, где-то под ящиком с обрывками проволочек и стопкой цветочных горшков, надтреснутых и щербатых. Ни разу не использованный, он так и поблескивал сквозь промасленную бумагу тусклой жестью крышек, упакованных, словно длинные колбасы, а сама рукоять с насадкой для закатывания хранила еще на себе тонкий слой смазки. Я вынул одну новую крышку, а потом, не выходя из полутемного сарая, аккуратно вскрыл банку. Проржавленный жестяной диск положил в кармашек рюкзака – выбросить по дороге. Прочитал нехитрую инструкцию, разлепив и расправив слежавшиеся от сырости страницы, и сделал все, как требовалось. Восстановил status quo.Запер сарай. И с рюкзаком за спиной спустился к ручью, к березе.

Вставать со ствола не хотелось, но сумерки предзимья уже подступали. Времени до электрички оставалось в обрез. Тяжело было взбираться по противоположному склону оврага. Круто. Очень круто.

Но вот я здесь, у ограды новых кирпичных коттеджей. Новыми их называли потому только, что никто никогда в них не жил. А построили их давно – лет пять, а то и шесть назад. Но хозяин уехал. Взрослые говорили – сбежал в Штаты, наделав здесь, на родине, таких каких-то дел, что его достали и за океаном. Убили. А коттеджи, краснокирпичные, с арочными подъездами и датскими окнами на высоких крутых крышах, со стрельчатыми сводами и башенками, так и остались. Их тоже убили. Так и стояли они, никому не нужные, мертвые, а внутри, в каминных залах без внутренней отделки, по размерам вполне сравнимых с нефами небольшого готического храма, гнездились дрозды и трясогузки, полевые воробьи и дикие голуби.

Теперь я думаю: можно ли было представить тогда, семнадцать лет назад, что никто так и не станет новым владельцем этой земли, уже тогда проросшей тонкими прутиками

березок, робкими и пушистыми молодыми сосенками, костром, овсяницей и мятликом? И что хозяин у красных коттеджей с тех пор и навсегда один, и имя ему – время… И только его легкая стопа, под которой крошится бетон и мрамор, коснется этих ступеней, под его дыханием потемнеют и постепенно, незаметно соскользнут с крутых готических крыш тяжелые выгнутые черепицы, перекосятся двери, помутнеют стекла… Но как-то я это тогда почувствовал. Так оно и вышло.

Из рюкзака я вынул и расчехлил отцову саперную лопатку и стал копать слева от ступеней главного входа в дом с арочной галереей – если бы мне выбирать, я взял бы, конечно, именно его. Очень уж он мне нравился. Эта галерея – просто идеальное место для содержания тритонов. Легко установить подходящую температуру и освещение. И зимой, и летом.

Выкопал ямку, как Буратино на Поле Чудес, осторожно поставил в нее банку крышкой вниз – почему-то мне показалось, что так безопасней для крышки, – засыпал, утоптал, присыпал опавшими листьями и сухой травой. Очень тщательно протер лопатку носовым платком, зачехлил, убрал в ранец. Проскользнул между черными чугунными прутьями ограды с шарами наверху белых столбов – такие ограды я видел только в зоопарке да в МГУ на Ленинских горах. Там они вокруг биофака, куда я ходил в кружок на кафедру зоологии позвоночных.

Через пятнадцать минут зеленая электричка, добрая, как милая толстая гусеница, приветливо свистнув, приняла меня в свое теплое нутро. Еще через полтора часа я был дома. Батон вежливо поднялся мне навстречу и, раскрыв в улыбке широченную пасть, потянулся, припав на передние лапы и помахивая обрубком хвоста с султаном длинной шерсти. Я успел раздеться и сунуть лопатку на место в стенной шкаф (носовой платок со следами земли, которым ее протирал, я выкинул еще на станции, под перрон – урн тогда еще на подмосковных платформах не водилось).

Вошла мать, как всегда, после лекций и семинаров взбудораженная, счастливо-усталая, взяла на поводок Батона и повела в скверик у китайского посольства. Я смотрел с восьмого этажа: вечерняя тьма просвечена голубовато-белыми пятнами фонарей, профессор в длинном светлом пальто и огромная серая собака. Снежная королева в сопровождении волка. Пусть гуляет спокойно. Ей больше не о чем волноваться. Я все сделал сам, один, и сделал правильно. И добавлю от себя сегодняшнего, в этот миг я ощутил, как говорит Парменид, бестрепетное сердце совершенно округлой истины.

Я часто вспоминал эту картину – она до сих пор так и стоит у меня перед глазами: женщина и собака, Снежная Королева со своим волком… И мальчик смотрит сквозь холодное стекло. И когда вспоминал, что-то все время силилось всплыть на поверхность сознания – и поднялось наконец однажды. Уж слишком он хотел ее защитить, этот мальчик. И стекло было слишком холодным. И осколок попал ему в глаз…

Странно, не так ли? Мой профессор: горячее сердца не бывает – само пламя, сам жар эллинского солнца… Да и Логос: слово-любовь, согретое его лучами, веющее южным Адриатическим зефиром, само – тысяча солнц… И вдруг – аквилон, ветер Севера, ледяная мозаика, кристаллы холода… Волк и Снежная Королева… Белая Ведьма… Ужас и тьма Арктики… Да и правильно ли я сделал? Как насчет совершенно округлой мысли и бестрепетного ее сердца ? Мое-то с тех пор нет-нет да и затрепещет…

Нет. Не могу разгадать. Снова и снова склоняюсь над ледяной мозаикой – никак мне ее не сложить. Не хватает куска, одного, только одного… Не нашла пока меня моя девочка, моя детская любовь, женщина моей жизни, моя Герда. И осколок, холодный осколок стекла в глазу жжет, леденит – и злит, мучит, терзает. Но я знаю: она меня уже ищет. Так, знаю почему-то. Не надеюсь – уверен. Придет, замерзшая, еле живая от холода, коченеющая, – протянет руку, положит на место тот самый прозрачный кусок призрачного целого, теплом своих слез вытает осколок, придаст всему смысл. Не верить этому

– что ж, тогда и жить не стоит. Эта мысль дает мне простор в тесноте моей скорби.

Документ Word 4

А если бы я отшатнулась – в слабости страха или, напротив, в негодовании сильного человека, оскорбленного и униженного? Разве стояла бы я здесь, у полукруглого входа в метро «Чистые пруды» – странно, не могу вспомнить, как на самом деле выглядит этот вход, но мне почему-то кажется, что там арка. Похожая на ту, что на Кропоткинской. Или такая же. Или та же.

Но я стояла. Как всегда, одна. Упругий, сильный ветер конца марта развевал длинные концы моего зеленого платка, но не утешал даже цвет шелка – яркий, свежий и тоже сильный. Не слабее ветра.

В этом месте, под аркой, подлинной или воображаемой, я могла уже позволить себе слабость. И я плакала – отчаянно, навзрыд, безутешно. Довзаболи, как говорят у нас на Севере, – от души, от моей неповоротливой, как у прустовского Свана, снова не успевшей увернуться от разящего острия обиды, раненой души. Раненой недостойным, а потому уязвленной опасно.

Тонкая сигаретка плясала на ветру в моих ледяных пальцах, слезы жгли глаза и щеки, высокие каблуки коричневых ботинок – лучших, какие у меня были, то есть единственных, – звонко стучали о равнодушный асфальт, когда я переминалась с ноги на ногу в напрасных попытках себя успокоить.

За что? Почему именно я? За что мне все это? Сколько еще терпеть?

«Долго, – отвечала я сама себе, – ведь приезжала-то просить деньги на организацию факультета для коммерческого университета, которому сознательно продалась. Отдалась за деньги. Сама просила – денег же. И получила. Живи теперь, что ж плакать-то? Трать деньги. Организуй. Расходуй. Радуйся». И слезы хлынули снова. Все только начинается, и терпеть придется всегда.

Ветер холодил лоб и щеки, тонкая ментоловая сигаретка понемногу успокаивала.

«Нет, – вспоминала я, – нет, какие ковры! Цвета английской парковой розы, кремово-белые, с ворсом тяжелым и плотным, высоким, как давно не стриженный газон. А серебряный судок с осетриной – рыба была тоже цвета розы, только чайной, со слезой на лепестках. На крышке судка трепетали серебряными крылышками блестящие путти: вот эти пухлые младенцы подлетают к вам и толстыми пальчиками подносят дары морей.

А весь особняк в Колпачном переулке – бывший оплот комсомола, вытеснивший кого-то из бывших и сам вытесненный – новыми, денежно-политическими, будущими!

Ах, чтоб и вам тоже стать бывшими, сi-devant – прокляла я Люцифера, к которому только что ходила на поклон. Поклонилась – ну, хоть не поклонялась, как побуждал меня пославший к нему Мефистофель. Что-то у меня с именами не вяжется. Люцифер, Мефистофель – один персонаж… Одна персона!»

– Тебе нравится L? Нет, ну скажи, понравился тебе L? Мой ученик, между прочим. Ну, ты знаешь. Что я тебе-то буду объяснять. А вспомнить – приятно. Да и шеф его – тоже мой. Бывший. Ученик то есть. Ты с шефом еще не знакома. С самим S! Ну, может, и познакомишься еще, чем черт не шутит? Если дело пойдет. Значит, понравился. Ну и отлично. Давай теперь, деточка, работать. Главное сделали. Деньги переведут, пиши бумаги. Готовь документы на подпись Весь пакет.

Эту краткую напутственную речь Мефистофель произнес уже на следующий день, когда, выплакав на Чистых прудах все слезы (по крайней мере, так мне казалось, но запас был, как выяснилось дома, исчерпан вовсе не до конца), я поднялась в ректорский кабинет бывшего российско-американского университета, вытеснившего бывшую Высшую партшколу – сi-devant! – и села напротив него за кофейный столик под напольными часами высотой с Биг-Бен. Часы мелодично пробили два. Секретарша, милая скромная девчушка с хваткой ротвейлера, принесла поднос с коньяком и кофе.

– Может, тебе виски, девочка? – спросил Мефистофель небрежно.

Я знала, что следует предпочесть виски, что и сделала. Как просто бывает доставить человеку удовольствие. В окно, сквозь жалюзи, только вошедшие тогда в офисную жизнь, лилось весеннее солнце – щедрое, для меня слишком щедрое. Солнце каких-то других, незнакомых мне и счастливых людей. А может быть, знакомых и богатых. Темно-рыжий напиток в стакане золотился, в широком луче толпились веселые равнодушные пылинки.

– Ну, как вы с ним поговорили? Рассказывай. Только кратко. Все самое главное. Учебник свой подарила? Надписать не забыла? Сколько ты у него пробыла? Минут пятнадцать?

– Да где-то так примерно. Минут пятнадцать. Да. – Такой ответ я сочла уместным. Вряд ли Мефистофелю станет известно, что не пятнадцать. И не минут. А два часа с лишком.

Нет, мы только разговаривали. Вернее, меня допрашивали. Беседа строилась как с коронованной особой: вопрос (со стороны особы) – ответ (с моей).

Если быть точной, Люцифер, первый зам и сподвижник своего патрона S, его серый кардинал, а потому сильнейший своей закрытостью и мудро довольствующийся властью реальной, допрашивал вовсе не меня. Я как таковая его не интересовала. Ему было важно выяснить мнение моей тени. Или, что то же, мнение тени, в которой пугливо укрывалось тогда мое «я», то есть социальной роли. Мою социальную роль он определил, я думаю, так: «старорежимный интеллектуал, бывший поборник народного просвещения, рабочая лошадь вузовского образования с высшей квалификацией – профессор». И не ошибся. Все было правильно.

Узкая, как цапля, секретарша с черной гривой жестких блестящих волос, отчетливо переступая идеальными ногами и вынося коленки поочередно крест-накрест – дефиле для подиума – открыла передо мной дверь и объявила: такая-то из такого-то университета, профессор.

К моменту, когда прозвучала из ее серебристых губ эта фраза, я была в ярости. В бессильной злобе на себя. В отчаянье. Как я могу так волноваться? Почему не научилась до сих пор верному взгляду на мир? Почему будущая встреча с властью заставляет мои ладони потеть, а сердце биться, как перед экзаменом? Кто он такой, этот L? Моложе меня лет на пятнадцать – мальчишка, в сущности. В соавторстве с S написал одну тонкую книжку. С одной-единственной мыслью: деньги – это все. Лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным. Точнее: лучше быть богатым, чем бедным. Подумаешь, открытие! О том, что люди гибнут за металл, мы знаем давно. Он не из тех, кто гибнет. Но ведь он и не человек. Люцифер. Да, и еще написал учебник по пиару. Чуть ли не первый в нашей стране, а может, и первый. Ну и что? Пиар – дитя риторики, жалкая жертва позднего аборта престарелой матери: ей – две с половиной тысячи лет, ему – от силы сто семьдесят. Пиарчик. Крошка Цахес такой, черненький, хотя насаждается мысль, что в основном белый. И не фея Розабельверде, а сам Люцифер поглаживает его в нужные моменты по безобразной голове.

Да и кому быть подлинным автором учебника по пиару, как не ему, кто «вечно хочет зла, но сотворяет благо»? Ну, это дудки. Никакого блага он не сотворил, просто сумел обольстить даже Гёте, куда уж там было Булгакову удержаться. Не сотворил, потому что вообще ничего сотворить не может. Даже пиара. Цахеса даже. Учебник – может. Списать. Скомпилировать. Погладить по головке и пустить гулять по белу свету. Тоже мне, светоносец! Не зря дали ему имя самой таинственной, самой двусмысленной звезды – Венеры… Двусмысленной, двуликой, двуименной: Утренняя звезда! Ей же имя – звезда Вечерняя… Кометой пронеслась по черному небу моей памяти фраза философа Витгенштейна: «Невозможно заменить “Вечернюю звезду” на “Утреннюю” в предложении “Пастух ложится спать, завидя «Вечернюю звезду»”: эти выражения имеют разный смысл, но предмет, который они называют, один и тот же – звезда Венера»… Так ученый немец рассуждал о значении и смысле, о великой тайне именования предметов мира… Утренняя звезда… Денница по-русски. Венера, любовь… Любовь земная и любовь небесная… Люцифер, принесший нам свет пиара, просветитель из тьмы, пророк личной воли, именованный Венерой. Что ж, скольжение смыслов и подмена понятий – испытанные приемы пиара и пропаганды.

Поделиться с друзьями: