Профессия: режиссер
Шрифт:
которые дерутся у вокзала,
на сумасшедшего, который в мирный день с ружьем
кидается на снежный холмик.
Ползет к нему, гранатами-снежками его закидывает
и наконец втыкает в этот бугорок свой флаг.
Все это — уже совсем не цирк, а клоуны и тут.
Когда этот безумный воткнул свой флаг,
то стал дуть в пальцы, будто бы в трубу.
До этого все издевались, но тут замолкли
и стали слушать, как он дудит.
А он дудел красиво и довольно долго,
пока к нему не подошел какой-то человек.
Он этого безумного стал успокаивать и уводить домой.
Меж тем Феллини с киногруппой
объезжает квартиры старых бывших клоунов.
Но эта киногруппа —
Какая-то девчонка-секретарша
все время в общей суете читала нам какой-то протокол
того, что происходит.
Все это было невообразимо.
Приходят к старому клоуну, давно уехавшему из Италии и давно покинувшему арену. Разговаривают с его старенькой женой. Долго держат ее перед объективом камеры, чтобы мы разглядывали ее. Печальное и умное лицо старой клоунессы. Она очень скромно и тихо говорит, что без цирка скучает. Муж выйти отказывается, боится разволноваться. Кто-то все же идет уговорить его дать интервью. Сидит старый и славный мужчина. Глаза покраснели, а сквозь стекло окна видно, как его жена, беспокоясь о нем, ходит вдоль дома.
Камера приближается к его лицу, а за окном только чуточку видна эта беспокоящаяся женщина.
А другой старый спившийся клоун убегает из больницы, чтобы посмотреть приехавший цирк. Он сидит и хлопает в ладоши, как ребенок. Но и кашляет. На арене очень смешной номер. Больной кашляет все сильнее, задыхается. Нелепо разодетая соседка с удивлением на него поглядывает.
Но все это будто на самом деле, будто хроника, только хроника очень сердечная и живописная.
Наутро — все пусто и только этот старик сидит там же, скрючившись. Дворник трогает его метлой, и он валится. «Он мертвый», — говорит один дворник другому, и сразу, без всякой задержки, новый кадр — красивый парижский дом: история ведь движется дальше.
Несколько клоунов дают благотворительный концерт в психиатрической больнице. Какая-то живописная сиреневая стена, и на фоне этой стены летающие ангелы-клоуны. Один играет на гармошке. В тесном зале по стенкам длинные скамьи и сидят люди в серых халатах. Один при этом смотрит не на сцену, а тупо уставился в пол.
Неожиданно закадровый голос объявляет, что такому-то фокуснику помогает дочка Чаплина. Камера надвигается на лицо молоденькой женщины, у которой на носу красный шарик. Она быстрым движением этот шарик снимает, и за ту секунду, что осталось ей быть на экране, мы жадно всматриваемся в ее черты.
О, как она похожа!..
Феллини — это какое-то необыкновенное, фантастическое продолжение Чаплина. Впрочем, об этом, наверное, много писали, а может быть, и нет, не знаю.
Но почему только Чаплина? Тут вся французская живопись от Мане до Гогена. Тут весь неореализм. И все это преобразовано невыразимой буффонадой и столь драматической фантастикой. При всем же этом — так реально, так просто…
Фильм А. Тарковского «Зеркало» начинается с сеанса гипноза, снятого хроникально. Мальчик-заика и доктор, который хочет внушить пациенту, что тот может говорить. Может быть, потому, что мой сын заикался в детстве и его тоже лечили гипнозом, а может быть, безотносительно к этому первые кадры «Зеркала» произвели на меня ошеломляющее впечатление.
Доктор говорит мальчику, что вот сейчас освободит его от зажима, дотрагивается до лба мальчика в том месте, где, возможно, и расположен этот нервный центр, говорит, что вот сейчас отпустит его, освободит и тогда мальчик сможет произнести решающую фразу.
И вот мальчик, до того не могший гладко произнести ни одного звука, почти явственно выдавливает из себя:
«Я могу говорить!» Идут же возникает титр: «Зеркало». Какое замечательное начало для личного фильма, сделанного совершенно от себя, от своего опыта, от своей памяти, от своего личного сегодняшнего самочувствия.Принято часто думать, что это нехорошо, что твое есть твое. И ничье больше. И никого оно не должно касаться, кроме тебя. А есть что-то другое, общее, что касается всех, и заниматься надо вот именно этим. Но разве не истина, что у каждого крупного художника свое как раз и становится потом общим? Кому какое дело, кажется, до того, что Пушкин когда-то любил Керн и написал по поводу одной из встреч с ней «Я помню чудное мгновенье…» Вот уж совершенно личное дело, однако сколько поколений воспитывалось на этом совершенно личном предмете.
Но вернемся, однако, к тому волнительному началу фильма, когда появился этот заикающийся мальчик, вдруг сумевший поверить в себя. «Зеркало», — прочли мы, и пошел рассказ. И цельный, и сбивчивый, будто бы идущий от лица действительно заикающегося человека, полного чувств и мыслей, но не способного излить их в гладкой речи, в какой-то одной гладкой истории, в простом сюжете. Скорее, это были осколки разбитого зеркала, которое, если бы было цело, отразило бы, возможно, целую жизнь. Но и так, по кусочкам, по стеклышкам, оно говорило о многом.
Совсем еще молоденькая мать сидела где-то за городом, ожидая приезда мужа, а дети, маленькие, как котята, лежали в комнате. А за кадром звучал чей-то голос, говорящий о том, что муж или приедет сегодня, или уже совсем никогда не вернется.
Это было что-то совершенно личное, касающееся того мальчика и той женщины, но это было и мое, хотя со мной такого никогда не происходило буквально.
Женщина так сидела на березовой жердочке, она так была причесана и так одета, она сидела в такой позе и так смотрела, она была так снята, так перед ее глазами простирался некий простор, что возникало чувство родства с ней. Это бывает, когда стоишь перед хорошей живописной картиной, написанной совсем не про вас, а про сестру художника, допустим, но вот вы смотрите на эту чужую вам женщину, и ваши личные чувства начинают вас беспокоить.
Женщина сидела и ждала, и это снималось неторопливо, только это, со всеми неуловимыми подробностями, которые даже и не придумываются, а просто чувствуются настоящим художником, потому что придуманного там, собственно, даже ничего и не было.
Где-то сзади чуть-чуть поблескивали стекла деревенского дома. Женщина совершенно спокойно ждала и смотрела на ровное поле и на небольшой перелесок, откуда мог появиться мужчина. Все было так, как часто бывает в фильмах, только чуть-чуть по-иному, и в этой маленькой разнице как раз и были тончайшие признаки настоящего творчества. Но как все это опишешь?..
Казалось, угадывались и час и минута этого вечера, и запах травы. Рядом тлел какой-то костер и стелился дым. Все как бы замерло в ожидании. Это было что-то не описанное или снятое, а истинное, происходившее сейчас, на наших глазах. Мы при чем-то присутствовали и тоже ждали, и наконец вышел мужчина, худой и высокий, в стареньком пиджаке, похожий на сельского учителя или врача, только похожий «на самом деле», а не по плохому искусству. Но по лицу женщины мы сразу поняли, что это совсем не муж, а прохожий, какой-то даже чудак прохожий, который стал неуместно болтать и смеяться и наконец, усевшись на ту же березовую жердочку, на которой сидела она, обрушил весь этот легкий заборчик, и оба они упали, она — раздраженная неуместностью шуток, а он — хохочущий и беспечный.