Прибой и берега
Шрифт:
В последующие шестеро суток плот плыл все дальше на восток, подгоняемый попутным ветром. Странник еще дважды причаливал к южному берегу, к его песчаным пляжам. А однажды утром ему с трудом удалось отвалить: прибой вытолкнул тяжелый и теперь уже изрядно отсыревший плот на прибрежную гальку, и ему пришлось попотеть до самого полудня, прежде чем удалось снова выйти в море.
Он понапрасну терял время. В душе нарастала спешка, но сны ему снились теперь чаще всего приятные. Правда, в последнюю ночь на южном берегу сон привиделся дурной. Желудок расстроился, решил он. Желудок и впрямь расстроился, несколько раз ему пришлось присаживаться на берегу и с каждым разом маяться все дольше. Остатки жареного мяса он уже выбросил в море, из вяленого мяса в пищу годилась одна баранья лопатка, в остальном завелись черви. Из фруктов съедобны были только яблоки, финики превратились в липкую массу. Вино еще не прокисло ни в кожаном мехе, ни в амфоре, а однажды вечером он наткнулся на источник, где набрал свежей питьевой воды. Он долго и тщательно обдумывал, чем испортил себе желудок. Правда, понос продолжался всего сутки, но он истощил его силы. С помощью карты и перипла,
Проспав несколько часов, он снова отчалил и поплыл вдоль крутого берега Треугольного острова к его южной оконечности. Он знал, что Тринакрия густо населена людьми, на суше он видел дым и огонь очагов, а в бухтах корабли — узкие, длинные и быстроходные смоленые суда и широкие, пузатые и краснощекие: одни — военные, другие — торговые. Однажды после полудня он достиг южной оконечности острова. Там он сошел на берег, осмотрел свой плот, свои припасы и себя самого. Левое колено саднило, он вспомнил, что ушиб его. К западу, востоку и югу перед ним простиралось теперь открытое море. В бухте, где он бросил якорь, он искупался: вошел в воду и, не называя имени Посейдона, заигрывал с волнами, старался заслужить их милость. Потом поел и, растянувшись на прибрежной скале, устремил взгляд в голубовато-зеленую бесконечность на юге, где угадывались очертания островов Волосы, свисавшие на лоб, и жесткая от соли борода пахли морем. В отблесках багряного Гелиоса огненными полосками мелькали дельфины. За его спиной тянулись густые леса, а за ними высокие горы, в глотках которых клокотало пламя, рвущееся наружу из недр Аида. Он смежил глаза и, вытянувшись на спине, вглядывался в мерцающую тьму под закрытыми веками.
Агамемнон совершенно серьезно уверял — а тени между тем клубились вокруг него, подобно парам серы, — будто его не то пригласили, не то заманили в дом Эгисфа, где находилась и его супруга-царица, хотя это противоречило другим сведениям — о том, что убили Агамемнона в его собственном дворце. Да не все ли мне равно, не хочу я говорить с Агамемноном, который стоит сейчас передо мной, слишком это давняя история, у меня есть дела поважнее, чем собирать сведения о твоем сыне, царь царей. Какову другу чашу налил, такову и самому пить. Спокойной ночи, Агамемнон.
— Спокойной ночи, Одиссей, но все же сначала скажи мне, не пытаясь ничего утаить, где сейчас мой сын — в Орхомене, в песчаном Пилосе или у Менелая в Лакедемоне? И почему Менелай до сих пор жив, разве не ради него пришлось умереть нам всем, не ради его проклятой богоподобной царицы? Отвечай!
— Спокойной ночи, Агамемнон. Я ничего не знаю. Эти дела меня не интересуют.
— Быть может, тебя больше интересует некая особа по имени… хочешь, назову?
— Нет, я знаю сам. Проваливай.
— Ты был не лучше других. Помнишь?
— Проваливай!
— И на твоих руках кровь ребенка, на твоих тоже. Разве нет? И самое худшее тебе, быть может, еще предстоит — тебе ведь придется вернуться к людям.
— Проваливай! Я стараюсь тебя забыть.
— Нет, нет, не забывай меня, Одиссей.
— Поглядим. А пока проваливай!
— Меня забыть нельзя. Ты сохранишь в памяти Аид. Всех тех, кто находится здесь, сохранишь ты в своей памяти.
— Тебе пора, Агамемнон, проваливай!
Когда он проснулся, было темно. Он поискал другого места, где спать было бы спокойнее. Лег в расселине скалы и стал глядеть на звезды. Потом встал справить нужду и при этом подумал: а что, если припомнить всех женщин, с которыми я знался? Ни разу я не оплошал. Есть что порассказать. Он пытался засмеяться, хмыкнул, выдавил из себя смешок. Я еще хоть куда, силы и сока хватит на двоих! — ухмыльнулся он. На двоих! На двоих! Речь стала грубее, меньше походила на язык, каким говорят с богами.
— Не перечесть треклятых бабенок, которых я употреблял и так, и этак, — бормотал он. — Захоти я, я мог бы кое-что порассказать.
Его охватило отчаяние, как ни ляжешь — все неудобно. Сон не приходил, в траве что-то шуршало, шуршало наверху в листве, скрипел плот, тершийся о гальку. Построю корабль на пятьдесят или на шестьдесят гребцов. Нет, никогда больше не выйду в море. Нет, поплыву на Крит, погляжу на его прекрасный дворец. Буду гостем Миноса, и мне не придется проходить санпропускник — смывать с себя вшей перед медными вратами. Нет, буду жить дома на пустоши, в лесу, в горах, буду лежать на лугу и слушать, как шелестят деревья, как шепчутся кусты, и засыпать под их говор. Он встал и начал расхаживать взад и вперед по скале. Никому из людей не приходилось так плохо, как мне. За все эти годы мне было хорошо лишь однажды. Когда я жил у Нее. Он остановился и посмотрел вниз, на блестящую зыбь, защищенную от ветра скалой. Бревна со скрежетом терлись о гальку, трещали, скрипели ремни. Нет, лучше всего буду разводить овец и торговать с жителями побережья. И стану таким добрым судьей, какого никогда еще не знала Итака, — ведь я теперь все могу понять. Но если кто-то причинил зло Пенелопе или Телемаху, ему несдобровать. Тут разговор короткий — сотру в порошок. Отрублю голову и оскоплю. Но с детьми я буду добр. Дети — самое лучшее, что есть на свете. Малютки — держишь их на руках, а они еще и говорить не умеют. Не знают даже, как их зовут. Нет, не буду
думать о детях. Он пытался вспомнить имена всех собак, какие у него когда-то были. И тут же вспомнил, как Телемаха едва не укусила собака, большой серый пес. Пес слегка цапнул мальчика, возможно, собирался куснуть. Они убили пса, а потом жалели о нем. Он пытался вспомнить стихи, которые слышал когда-то давно, чужеземные стихи, принесенные на острова из дальних стран с Большой земли. "Голос Хумбабы [53] — бурный поток, рот его изрыгает огонь, дыхание несет смерть". Попробую вспомнить имена всех баб, с которыми я спал, вновь подумал он. Интересно, какая будет завтра погода. Если западный ветер удержится, буду идти прямо вперед. Он спустился по уступам вниз к плоту и выпил немного вина. «Астианакс», — скрежетали бревна.53
Хумбаба — шумеро-аккадское мифологическое чудовище, страж ливанских кедров, убитый Гильгамешем, о чем повествуют шумерская легенда и аккадский эпос — те «чужеземные стихи», знакомство с которыми автор приписывает Одиссею; несмотря на то что гомеровский эпос, да и само предание о войне греков с троянцами насквозь пропитаны памятью о древнейшей встрече греческого «Запада» с хеттским «Востоком», воспоминания Одиссея о «чужеземных стихах» — произвольное допущение автора
Он выпил еще немного вина, густого, не разбавленного водой.
Впервые за много лет он почувствовал в это утро тоску по родине. Нет, он не произнес этих слов, когда стоял на скале, стряхивая с себя сон. Говорил он, что погода отличная, что ветер посвежел и заметно повернул к северу, но, если Власти Предержащие (он не произносил имени Посейдона) и Гелиос захотят немного помочь, все обойдется. Говорил, что никогда не осмелится критиковать нынешнюю столь хорошо обдуманную и столь любезно установленную погоду, пожалуй, он мог бы пожелать несколько иного ветра, но такова уж природа человека и путешественника — выражать различные пожелания. Если верить той карте, которую он хранит в голове, его — может статься, из-за того, что он бездарный кормчий и не умеет рассчитать силу и направление течений, — отнесет к северу, за пределы Ионического моря, к берегам, о которых известно только из страшных или прекрасных сказок. Говорил, что все хорошо, все предусмотрено, он в руках Бессмертных и они пекутся о нем как нельзя лучше.
Он то ораторствовал громко, то бормотал себе под нос, всячески выражая довольство и благодарность богам за то, что он все-таки добрался до этого места, что плот все еще плывет, что он мог пополнить свои запасы питьевой воды, а парус и штаг держатся, что ушибленное колено не разболелось, а понос прекратился и желудок работает исправно. Но за всеми этими словами крылся страх, а за страхом — тоска по другому берегу, по тому, к которому он стремился. Возвращаться к Калипсо было уже поздно, даже если бы Бессмертные позволили ему совершить такое путешествие, — теперь у него в душе уже задул противный ветер и течение повернуло в другую сторону. Конечно, тяга к ней еще осталась, еще свежи были воспоминания о ней, но в воспоминания о ее аромате вторгался запах водорослей с Итаки. Перед глазами вставали образы других женщин — они реяли, мельтешили в памяти. То стенала навсегда ушедшая молодость. Само собой, жена стареет, как и ты сам, думал он. Но есть в женах та надежность, какой тебе не может подарить даже самая распрекрасная нимфа, — с женой тебя связывает каждодневная привычка, и привычка остается, несмотря на то что ты уехал далеко, привычка невидимкой сопровождает тебя на суше и на море. Нет нужды карабкаться через высокие горы или носиться по воле ветров по просторам моря, чтобы вновь ее обрести. Она с тобой. Она вьется рядом соседней тропинкой, стоит сделать шаг в сторону, и ты на нее ступишь — и раздвоению конец.
Тоска по родине таилась и внутри другой мысли: поскольку я так долго был в отсутствии, придется навести порядок во многих делах.
Он вспоминал родной берег, как, бывало, он возвращался к нему из какого-нибудь плавания и входил под парусом или на веслах в пролив между родным островом и утесистым Замом. Остров выступал из воды в утренней дымке или же в вечернем свете Гелиоса, в его низких, отбрасывающих длинные тени лучах, и тогда он казался багряным. Он вспоминал, как уже взрослым мужем вспоминал, как мальчишкой свалился в воду в заливе, и частенько с дрожью думал потом: не вытащи меня тогда Ментор, не окажись поблизости папа, не сообрази другие мальчишки протянуть нам конец доски, некому было бы стоять здесь и предаваться воспоминаниям. А горы с редкими оливковыми рощами и виноградниками, а пустоши, а лес, а Город с его домами, сбегающими по склону вниз от царского мегарона. И воздух. Такого воздуха нет нигде, неважно, лучше он, чем в других местах, или хуже: он особенный, родной, в нем легко дышится. В воздухе Итаки надежность. Какой день на Итаке ни вспомнишь, в воздухе ее почти всегда была надежность.
— Первые дни, само собой, будут хлопотными, — громко сказал он. — Да и возвращение будет, конечно, не очень-то парадным. Какой уж я есть, такой есть — придется им примириться. Я свое дело сделал. И все это время находился в пути к дому. И в войне мы победили. Повелитель вод, — он не называл имени Посейдона, — пожелал взять добычу себе. Это отнюдь не в упрек Повелителю вод, боже сохрани, он был в своем праве, Я очень рад, что мог предоставить Ему эту добычу. Это благодарственная жертва за то, что он был так мил и продержал меня вдали от дома в течение таких недолгих лет — то были быстротекущие, приятные годы учения и странствия.
Так говорила в нем внезапная тоска по родине.
Когда он поднял мачту, укрепил ее и, отвязав чал, оттолкнулся от берега, в душу его закралась тревога. Море так велико, а плавание по тысяче тысяч волн такое долгое! Он понимал, что его ждет трудный день, бурное море, встреча с противными течениями и противными ветрами. Он обогнул мыс на большом расстоянии от берега, держа курс левее Гелиоса. Плот сразу же резво побежал по волнам. Мачта, парус и кожаные шкоты трещали, скрипели и хлопали, волны орошали палубу сильнее прежнего. На солнце и на пока еще теплом ветру обсыхаешь быстро — но ночами станет холодней прежнего.