После бури. Книга вторая
Шрифт:
Выпавший из любезной своему сердцу системы фрунта, ранжира и команды, полковник остался не у дел, ни с чем и никем. И не просто Махов выбывает из романного действия — выбывает обреченное, отмеченное печатью безжизненности, мертвенности. Одна за другой исчезают, аннигилируются судьба эсеровская, судьба кадетская, судьба меньшевистская. Все они сходят на нет после Октября, все они внутренне исчерпаны и не способны к развитию. Писательский сарказм очевиден, и обращен он против отвергнутого историей.
Как и в прежних произведениях, Залыгина привлекает то, что может отозваться, сказаться в будущем. Другое дело — как? С каким знаком — с плюсом или минусом?
Да, многие политические идеи рассыпались, перегорели в пламени революции и гражданской войны. Но психология-то осталась, привычки сохранились, и «бывшее», «бывшесть» вступили во взаимодействие
Махов ушел из жизни, потому что в ней, нынешней, ему нечего было делать.
Казанцев ушел в жизнь, потому что она лежала перед ним как бескрайнее поле деятельности.
И то, и другое естественно. Это варианты самоочевидные, но есть и другие.
И тут самое время присмотреться к персонажам романа. Кто они? По роду занятий, по взглядам, по устремлениям? Отрицательные характеристики порой тоже могут быть полезными, проясняющими. Как в данном случае, например. Герои первой книги — не рабочие, не крестьяне, не большевики и не сознательные борцы за линию партии. Но они и не враги, не оппозиционеры, не злопыхатели. Они то ли осколки разбитого прошлого, то ли листья, подхваченные водоворотом истории. Они — с бору по сосенке и соответственно — кто в лес, кто по дрова. У каждого своя программа, свой конек, своя задушевная мысль. Иногда безобидная, иногда симпатичная, иногда опасная. Одни ищут правду, другие — выгоду, третьи берегут свой покой. Но ни у кого нет определенности, устойчивости. Одним словом, как замечает о своих товарищах по артели бурильщик Портнягин, «собрались неизвестно кто... Верно, что сброд!» От бывшего приват-доцента Корнилова до бывшего же мародера Сенушкина.
Я говорю об этом, потому что с такой спецификой «человеческого фактора» сопряжена специфика повествования. Не то чтобы оно бессобытийно (уж в те-то нэповские годы событий хватало — и мировых, и государственных, и местных, и всяких прочих), просто оно ориентировано на другое. На обозрение мировосприятий, мыслей, проектов, утопий, на медитацию. Характеры не через поступки, а через высказывания, через прямое самовыражение.
А Петр Васильевич Корнилов? Он-то к этой роли обозревателя и приспособлен в наилучшей мере. Он со своей идеей отыскать нечто общечеловеческое, непреложное, равно обязательное для всех наций, сословий и классов. Он со своей претензией стать Колумбом цивилизации, открыть «великую, величайшую мысль всех народов», мысль объединяющую, цементирующую, которая была бы «не христианская, не исламская, не исключающая одна другую», а всеохватная, для всех приемлемая. Он, жаждущий выслушать всех и каждого. Так кому же, как не ему, быть идеальным слушателем, идеальным собеседником? Кому, как не ему, впитывать, вбирать в себя, сопоставлять, классифицировать?
Положение этого героя в книге уникально и своеобразно. Он соприкасается со всеми, но остается одиноким, неприкаянным. Он ищет свою миссию, свое предназначение, но лишь ко всему присматривается, не в силах определить подлинно свое: этакий вечный экскурсант по событиям, пространствам, теориям, эпохам. Он одновременно и экспериментатор, ставящий опыты на себе, и подопытное существо, на котором Ее Величество История испытывает свои затеи. Например, войну, «и он жил на войне, признаться, неплохо жил, если уж остался жив, а потом на нем же была испытана революция, военный коммунизм, лагеря для офицеров контрреволюционных армий, потом он стал «бывшим», а потом настал нэп и он без особых затруднений, по воле случая стал нэпманом».
Ах, сколько их в «После бури», корниловских превращений и перевоплощений. Самых разных и самых неожиданных. Приват-доцент Петербургского университета, доброволец первой мировой войны, белый офицер, подавшийся под натиском красных аж до Читы, неприметный, тише воды, ниже травы, веревочник, предприниматель-нэпман, совслужащий. И вдобавок ко всему — лицо, живущее под чужим именем, по чужому паспорту и по чужой биографии.
Когда-то ухитрился бежать из лагеря белых офицеров с документами случайного соседа по нарам, почти полного тезки — Корнилова Петра Николаевича. И мало того, что бежал,— сумел легализоваться, столковался с женой того самого Корнилова, заполучил даже внезапно свалившееся наследство — буровую контору.Вот такой это герой — составной, двухименный, «дореволюционный, революционный, послереволюционный, а еще всякий». Такая жизнь — за себя и за другого, со своим и не своим внутренним миром. Такая планида — ждать расплаты то ли за свои грехи, то ли за грехи однофамильца. Как тут не возникнуть душевному сумбуру, психологической мешанине, актерству. И при всем том — неподдельный интерес к переменам, благожелательность к новому, пришедшему после Октября. И при всем том гордость за первые успехи новой, революционной России, желание «прислониться к власти. К советской власти! Плечами ощутил он какую-то опору и основу, какой-то принцип, какой-то способ жизни...»
Двойственность Корнилова демонстративная, откровенная.
Два папочки — свой собственный («Васильевича»), самарский, и благоприобретенный ( «Николаевича»), саратовский.
Два родовых начала — гуманитарное, адвокатское (самарское) и инженерное, техническое (саратовское).
Два мировоззренческих истока: «Петр Васильевич — это был, конечно, социалист, а Петр Николаевич — до мозга костей капиталист, вот причина, по которой «соц.» и «кап.» уживаются в нем, в одном человеке».
Один Корнилов, как потомственный русский интеллигент, инстинктивно презирал собственничество, накопительство, нэпманское предпринимательство, другой добросовестно в тот же нэповский воз впрягся, использовал саратовское наследство.
Меньше всего Залыгин пишет этакого безвольного, бесхарактерного героя. Нет уж, его Корнилов никак не размазня. Цепок, расчетлив, умеет добиваться своего. И Евгению Владимировну Ковалевскую окрутил, убедил принять себя как законного мужа, и самоубийство разыграл будто по нотам, и прочие чудеса изобретательности продемонстрировал. Однако завеса над корниловским бытом в романе лишь слегка приподнята. Прав критик И. Дедков, утверждая, что «все бытовое — лишь самое необходимое для читательской ориентировки», так сказать, информационный минимум. Интересы писателя сосредоточены не столько на злоключениях, сколько на мыслях приват-доцента. И есть у Корнилова в «После бури» своя самостоятельная духовная линия, своя мессианская претензия — объединить человечество вокруг чего-то бесспорного, несомненного, не подлежащего кривотолкам и отрицанию. Но вокруг чего? Вокруг какой-нибудь теории? Так теории сплошь и рядом производят раскол, противоречат друг другу, «существуют мысли враждующих союзов и убеждений, а мысли человеческого общества, всего человечества все нет и нет!» Вокруг бога? Так и боги у всех разные, «и нет спорам числа и конца, в то время как бог должен ведь быть бесспорен». И только одно обнаруживает Корнилов бесспорное, единственное, неопровержимое: «Ну, конечно, природа! Только ее и нельзя исключить из своего сознания, все остальное можно!»
Природа в романе — критерий истины, высшая инстанция, та объективная данность, которая призвана задавать направление ума и всей человеческой деятельности. Главное в том, чтобы «соединить мысль с природой! Чтобы мысль была так же естественна и очевидна, как любое другое природное явление». Слова героя? Разумеется. Но как созвучны они высказываниям самого автора, его убеждению, что «разобщенное существование человека и природы исчерпало себя почти до самого конца, до самых донышек, и его может хватить не более чем на считанные годы. И только будучи соединенными, будучи одной системой, эти сосуды смогут и дальше пополняться эликсиром жизни».
И раздвоенность Корнилова не просто и не только отрицательная черта. Вынужденная эта раздвоенность по-своему спасительна. В практическом плане она обеспечивает маневренность, приспособляемость к головоломным, меняющимся обстоятельствам, в духовном — делает героя чутким к противоречиям, к разнообразным, даже полярным мнениям, помогает вступать в контакт с самыми несхожими людьми. Вообще Корнилов в «После бури» и реален, и в какой-то мере условен. Как размышляет о нем буровой мастер Иван Ипполитович, «Корнилов, человек уже не натуральный, а подражательный и настолько цивилизованный, что, может быть, он стал теперь одним из тех литературных образов, без которых не мыслит себя цивилизация». В нем есть что-то от каждого из залыгинских персонажей, и в каждом из них есть что-то от Корнилова.