Польский всадник
Шрифт:
Но это невозможно: ты не поверишь, когда я тебе об этом расскажу. Я толкаю дверь магазина, звенит колокольчик, но никто не появляется. Женщина, виденная нами на фотографии, сделанной через семьдесят лет после ее смерти, сидит в стеклянной нише с крошечным золоченым замком и ключом, как для маятниковых часов. Я поворачиваю его с бессознательной дерзостью. В магазине присутствует кто-то еще. Я открываю стеклянную дверцу, и мумия смотрит на меня своими светлыми глазами – полная достоинства, зловещая, как фигуры служек, стоявших раньше в церквях и вызывавших в нас еще большую жалость и страх, когда мы обнаруживали, что они сделаны из гипса. Кто-то подходит ко мне сзади, но я не оборачиваюсь. Мумия – совсем ребенок, заостренные ботинки, высовывающиеся из-под ее платья, висят в нескольких сантиметрах от пола. Я касаюсь ее лица, и кончики пальцев скользят по нему: оно из воска, и поэтому так блестит, а ее глаза, очевидно, сделаны из стекла. Хозяин магазина, мужчина лет сорока, стоит рядом со мной с выражением живого корыстолюбия, симпатии и любезной заинтересованности.
– Правда, поражает с первого взгляда? Со мной тоже
Я не слушаю его и продолжаю смотреть на мумию, восковую статую, гляжу на локоны из натуральных волос и стеклянные глаза, по-прежнему неподвижно устремленные на меня, в пустоту, маленькие руки, лежащие на коленях, медальон на шее с изображением Иисуса. Мне хочется проверить, есть ли с другой стороны портрет мужчины с усами и бородкой, но я не осмеливаюсь снова прикоснуться к ней. На моих пальцах остался холод и чуть липкая мягкость воска. Я как будто смотрю на мертвую прекрасную карлицу – ужасающую, трагическую, с бессмысленными кукольными глазами и накладными буклями, запертую внутри стеклянного футляра, кажущегося витриной музея. Чтобы что-то сказать, я спрашиваю цену: после минутного размышления антиквар называет астрономическую сумму. Я делаю вид, что размышляю, и интересуюсь личностью восковой дамы, но он ничего не знает: его пригласили произвести оценку мебели и картин в доме, предназначенном к сносу, и он был страшно напуган, найдя в шкафу эту нишу.
– Представьте себе, – говорит антиквар, – домина, где не было даже электрического света, ничего, кроме пыли, старой мебели и картин, не представлявших никакой ценности. В общем, то же, что и везде, но кроме этого – множество книг, сложенных в ящиках: огромные медицинские тома XIX века, можете посмотреть их, если хотите, они у меня там. Был даже примитивный стетоскоп с каучуковой трубкой и слуховым рожком. Я продал его врачу, моему хорошему другу, очень увлекающемуся древностями, – впрочем, как и любой обеспеченный человек со вкусом. Ну так вот: мне оставили ключи, и я вошел один в этот огромный дом. Я бродил по нему, открывая все балконы, чтобы хорошо рассмотреть мебель и картины и не задыхаться от пыли, и дошел до комнаты, казавшейся главной спальней, с двустворчатой дверью, кроватью с балдахином и очень высоким шкафом. Поскольку там не было окна, я зажег фонарь, и представьте себе: от потока воздуха шкаф открылся сам собой, и я увидел ее. Меня чуть удар не хватил: не то чтобы я слишком верил в сверхъестественные явления, но мне, из-за моей профессии, часто приходится бывать в старых домах и слышать разные истории. Поэтому я просто похолодел, решив, что это привидение или труп, и мне захотелось убежать и выбросить ключи. Хорошо еще, что я в глубине души человек не робкого десятка: я снова зажег фонарь и, обнаружив, что фигура сделана из воска, успокоился, хотя и не совсем. В том доме я чувствовал нечто: чье-то присутствие – ауру, как говорит в своих статьях наш местный писатель, вы, конечно же, его не знаете. Его зовут Лоренсо Кесада, хотя в Махине все называют его Лоренсито: он ведет в провинциальной газете очень интересный раздел уфологии и парапсихологии под названием «За гранью». Кстати, я пригласил его прийти посмотреть на статую, но он до сих пор не смог. Вы не представляете, какой это занятой человек: он постоянно бегает туда-сюда с записной книжкой и диктофоном, разрываясь между «Метрической системой» и «Сингладурой», мне кажется, у него не остается времени даже на сон. И это при том, что в газете он ничего не получает! Но для него это не имеет значения. «Гильермо, – говорит он мне, – журналистика – мое призвание, и мне не нужно другой платы, кроме верности моих читателей и прославления Махины в моих статьях».
«У антиквара язык как помело», – сказала бы моя бабушка Леонор, от которой я, наверное, унаследовал нервное нетерпение, вызываемое во мне болтливыми людьми.
Он точно не знает, кому раньше принадлежал тот дом: очень известному врачу, как ему сказали, но сам он его никогда не видел. Он чувствует себя сыном Махины, как никто другой, но вообще-то сам не отсюда родом: он приехал двадцать лет назад и намерен окончить свои дни в этом городе. Антиквар начинает живо расхваливать мне городское гончарное искусство и празднование Страстной недели.
– Такого больше нигде в мире не найдете.
Мимоходом он замечает, что, принимая во внимание мой интерес, мог бы сделать мне скидку. Но кто дал ему тогда ключи, удается вставить мне, когда антиквар замолчал на секунду, чтобы набрать воздуха, кто продал ему все?
– Молодая пара, – отвечает он с внезапной уклончивостью, почти обиженно, поняв, что я не собираюсь у него ничего покупать, – они получили его в наследство и не знали, что делать с ним, точнее, прекрасно знали: продать строительной фирме. За версту было видно, что в их семье всем заправляла, или, так сказать, держала бразды правления, жена – дочь или невестка очень известного здесь человека, много лет работавшего таксистом. Сейчас вспомню… его зовут Хулиан, Хулиан-таксист, дородный мужчина, выше вас, уже очень пожилой, конечно же, – время, как говорят, не щадит. Видать, сын и невестка или дочь и зять хотели избавиться от него и, как только он передал им наследство – до своей смерти, чтобы не тратиться на оформление завещания, – отправили его в приют при монастыре до конца дней. Но сейчас, кажется, он называется домом престарелых: там, наверное, и живет бедняга, если еще не умер.
Антиквар качает головой,
вздыхает, закрывает нишу ключиком и демонстративно кладет его в карман. Услышав звук дверного колокольчика, он извиняется, не глядя мне в глаза, и направляется, обиженный и усердный, к паре несомненных иностранцев.Мне кажется, что я живу сразу в двух местах, в двух параллельных временах и двигаюсь в двух направлениях и с двумя скоростями, которые уже начали таинственным образом сливаться и завтра вечером приведут тебя ко мне. Ты еще не выехала, но уже приближаешься, тебя уже волнует предстоящая поездка, так же как и меня. Я взглянул на телефон и представил тебя в полдень в Нью-Йорке: одна в квартире, ты проверяешь багаж, убеждаясь, что положила в сумочку паспорт и билет, и, может быть, наскоро готовишь еду. Я набрал твой номер – не для того, чтобы убедиться в твоем приезде, а скорее, чтобы рядом с тобой возник знак моего присутствия: раздается первый звонок, и ты слышишь его из кухни, в то время как я сижу в прихожей своих родителей. Войдя в столовую, ты слышишь второй звонок. Ты говорила мне, что телефоны тебя нервируют и ты смирилась с ними только сейчас, потому что, когда раздается звонок, есть вероятность, что это звоню я. Я теряю терпение, услышав третий гудок: кто знает, быть может, в последнюю минуту ты раздумала ехать и ушла из дома, чтобы не разговаривать со мной? Внезапно ты поднимаешь трубку, и я произношу твое имя, но мне отвечает по-английски кто-то другой. Разнервничавшись, я, наверное, ошибся номером. Я слышу детский голос и, уже собираясь повесить трубку, понимаю, что это твой сын. Тебе покажется абсурдным, но я робею, разговаривая с ним. Он спрашивает, кто я.
– Друг, – отвечаю я, чувствуя нелепость этой таинственности.
Он громко зовет тебя – как странно, что ты для кого-то мать, – и я вздыхаю спокойнее, когда он уходит. Я слышу твои шаги, ты что-то говоришь ребенку по-испански и потом начинаешь разговор со мной тоном, вызывающим во мне беспокойство, – тише, чем обычно, более сдержанно и холодно. Мне кажется, что в глубине слышится мужской голос, раздается звук закрывающейся двери, и твой голос приобретает обычную искренность и теплоту. Тебе не терпится увидеться со мной, Боб приехал за сыном и предложил подвезти тебя на своей машине в аэропорт Кеннеди. Ты отказалась, но я испытываю ревность оттого, что другой мужчина находится в твоей квартире, несомненно, чувствуя себя в ней хозяином – в конце концов, этот дом знаком ему гораздо больше, чем мне, ведь он прожил там годы, а не дни. Ты смеешься надо мной, и я ощущаю удовольствие и возбуждение в твоем смехе. На прощание ты делаешь мне бесстыдное предложение, собираясь исполнить его через двадцать четыре часа, и ревность и страх исчезают, уничтоженные уверенностью во взаимности желания.
– С кем это ты разговаривал, – спрашивает моя мать, – что весь просто растаял?
Это выражение тоже принадлежит бабушке Леонор, и мать, повторяя его, осознает это, будто ее присутствие и влияние на нас остались прежде всего в словах, перенятых нами от нее, и, не называя, напоминают о ней.
Поздно вечером, уложив деда, мать выключает телевизор, убирает со стола, перемешивает угли в жаровне, достает учебник и разлинованную тетрадь и с медлительной старательностью пишет в ней карандашом упражнения, которые должна отнести завтра в школу для взрослых. У нее неуверенный и крупный детский почерк, она сомневается, кусает губы и стирает написанное ластиком, а потом дует на бумагу, чтобы очистить ее. Мать снова села за школьную парту через пятьдесят пять лет после того, как с началом войны прекратились занятия.
– В моем-то возрасте – обучаться счету и писать диктанты, – говорит она с несколько стыдливым удовлетворением.
Теперь, вместо того чтобы вязать, она надевает очки и читает при лампе, медленно бормоча слова из книг. Я сижу перед ней у огня жаровни, и минуты не останавливаются, а бегут почти так же быстро к твоему приезду, как мчались к расставанию. На тротуаре Восточной 52-й улицы ты обнимаешь и целуешь своего сына, светловолосого мальчика с фотографий – с улыбкой и взглядом, как у тебя. Я останавливаюсь на окраинной улице Махины перед фасадом приюта, нажимаю на латунный звонок, и он раздается во внутреннем дворике, как церковный колокольчик. Ты поднимаешься на лифте, где мы обнимались с тобой столько раз, смотришь на приготовленные чемоданы и сумочку, стоящие в углу прихожей, кровать, где в эту ночь уже не будешь спать, гравюру с польским всадником и видишь все так, будто уже уехала. Ты ставишь диск «Энималз» или Мигеля де Молины и слушаешь его, спокойно куря на диване. Пожилая женщина, похожая на монашку, несмотря на шерстяной свитер и джинсы, открывает мне дверь из матового стекла, и я представляюсь, говоря, что недавно звонил ей по телефону. В коридорах приюта пахнет больницей и старостью, хлороформом и мочой. Под землей, в темноте, у моей бабушки Леонор, наверное, по-прежнему растут белые волосы и ногти. Ты пьешь пиво и что-то ешь на кухне, глядя на падающий за окном снег или мутный свет двух часов дня. Ты вспоминаешь печальное осуждающее выражение, с каким посмотрел на тебя отец твоего ребенка, будто нежно предсказывая тебе неудачу. Толстая мужеподобная женщина, монашка в джинсах, спрашивает, родственник ли я Хулиана. Я говорю, что да, дальний родственник. Она пожимает плечами:
– Как странно, с тех пор как он здесь, вы первый, кто его навестил, но он ни на что не жалуется – вот бы все старички были такими!
Мне бы хотелось узнать, как ты скучаешь по мне, похожа ли твоя тоска на мою, представляешь ли ты, лежа в постели и закрывая глаза, что я склоняюсь над тобой и что моя, а не твоя рука поднимается по твоим бедрам. На двери зала, куда меня ведет монахиня, повторяя свои отвратительные уменьшительные слова – старички, бедняжки, затворнички, – на разлинованном листе написано от руки «Комната отдыха и досуга». За ней слышен гул голосов, стук фишек домино, глухие удары костяшек пальцев, открывающих карты, и поверх всего этого – музыка и аплодисменты телевизионной программы.