Польский всадник
Шрифт:
– Но продолжай же, – говорю я Наде, – почему ты все время заставляешь меня говорить только о себе?
Ее жизнь пересекается с моей на несколько минут, а потом снова отдаляется, и мы не знаем ничего друг о друге, не имеем никакой возможности встретиться снова – так близко, почти касаясь друг друга, и в то же время разделенные туманом и бездной: подросток в белой куртке, стоящий за овощным прилавком, и рыжеватая длинноволосая девушка с хозяйственной сумкой в руке. Она шла в сопровождении человека вдвое старше ее, который открывал ей прекрасные испанские слова, а выйдя с рынка, взял у нее сумку и поставил в багажник машины, где лежала картонная коробка, завернутая в газету и перевязанная веревками. Надя заметила, что Хосе Мануэль чего-то боится, и почувствовала в его осторожных маневрах некоторую театральность – ту самую, которая заставляла его всегда говорить с ней вполголоса и рассказывать о своих путешествиях и подпольной деятельности, оставляя без объяснения некоторые детали. Он делал это с тем расчетом, чтобы предосторожность не сказать лишнего казалась намеком на более значительные тайны – слишком серьезные, чтобы о них можно было говорить. В тот момент, при белом свете декабрьского утра, рядом с городским рынком происходило что-то, волновавшее ее, потому что она не находила этому объяснения: Праксис, Хосе Мануэль (она так и не могла решиться называть его Ману) проверил узлы веревки на картонной коробке, посмотрел по сторонам, прежде чем закрыть багажник, и с непринужденностью – слишком поспешной, чтобы не показаться фальшивой, – сел в машину и подождал, пока сядет Надя, чтобы завести мотор. Он курил, барабанил по рулю пальцами, дожидаясь, пока пройдет осел, нагруженный до невероятной
«Консуэло» и села выпить кока-колы на табурете у окна. Оглушительно прозвенел звонок, и из школы повалили группы учеников с книгами, папками и спортивными сумками. Потом появились учителя, прощавшиеся у выхода и расходившиеся с усталым видом по тротуару, но Хосе Мануэля Надя не увидела – наверное, в тот день у него не было занятий. В окнах школы один за другим погасли огни, педель закрыл дверь и ушел, положив в карман пальто большую связку ключей. Несколько раз Наде казалось, что она видит машину Праксиса, но она не могла быть уверена в этом, потому что в городе часто попадались автомобили этой модели и такого же цвета. Внезапно встретив в то утро Хосе Мануэля, Надя взволновалась гораздо больше, чем могла ожидать. Она обнаружила, что не помнила с точностью его лица и звука голоса, ей было приятно снова видеть его большие нервные руки, лежащие на руле, и чувствовать запах вельвета, черного табака и синтетической обивки внутри машины. Конечно же, она оставалась, как и в прошлый раз, скорее равнодушной, но в то утро уже с большей непринужденностью устроилась на сиденье и не думала, что нужно как можно скорее вернуться домой, чтобы готовить обед. Они оставили позади последние многоквартирные дома, бассейн, каменные ограды иезуитского колледжа и бензоколонку; внезапно Хосе Мануэль сбавил скорость, свернул с дороги и остановил машину среди деревьев. Он заглушил мотор и повернулся к Наде, облокотившись на руль: она была уверена, что Праксис собирается что-то рассказать ей, открыть какую-то тайну – причину, по которой не побрился и не переоделся в то утро. Хосе Мануэль зажег сигарету, и Наде показалось, что его рука дрожала.
– Я хочу попросить тебя об услуге. Мне не следовало бы этого делать, но я всю ночь ломал голову и не нашел другого выхода. Мне больше не к кому обратиться, кроме тебя. Не знаю, как тебе объяснить, но, кажется, я в опасности. Тебе, наверное, трудно это понять, ведь ты никогда не жила в Испании, а в твоей стране, как говорил Черчилль, если кто-то звонит в дверь в пять часов утра – это молочник. Утверждение достаточно спорное, но тем не менее. Дело в том, что вчера вечером, когда я возвращался домой – довольно поздно, потому что мне должны были кое-что передать в пригороде, – я увидел перед своим крыльцом одного из двух агентов тайной полиции города. При других обстоятельствах я бы не стал скрываться: я поставлен на учет в полицейском участке, они меня знают, следят за мной время от времени – и не более того. В худшем случае они могут обыскать меня и арестовать на несколько дней. Но вчера было другое дело. Документы, которые я везу в машине, в этой картонной коробке, имеют чрезвычайную важность. Из соображений безопасности я не могу вернуть их тем людям, которые мне их передали, или рисковать, чтобы полиция изъяла их у меня. Так что представь себе, какую ночь я провел: я скрывался здесь и не спал даже четверти часа, скрючившись на заднем сиденье и дрожа от холода. Я хотел сжечь бумаги, но это была бы катастрофа. Услуга, о которой я прошу тебя, очень простая: я не обратился бы к тебе, понимая, что навлеку на тебя опасность. Тебя в Махине никто не знает, и вряд ли многие помнят, что видели нас вместе. Спрячь коробку у себя дома на несколько дней. Я помню, ты говорила, что за садом у вас есть сухой резервуар. Спрячь коробку там, так чтобы ее не увидел твой отец. Когда опасность пройдет, я тебе сообщу. Идет? Или, как говорите вы: о'кей?
Он рассмеялся – принужденно, любезно и педагогично, как делал это, объясняя нам идеологические ловушки буржуазной литературы.
– Письмо как «праксис», – говорил он.
И Павон Пачеко добавлял палочку к ряду, где учитывал, сколько раз Праксис повторял это слово. Надя согласилась, взволнованная сознанием опасности и близостью этого человека, курившего и улыбавшегося ей. Он рисковал своей жизнью и так полагался на нее, что открыл ей свой секрет, отныне предав себя в ее руки, связав со своей участью подпольного борца и изгнанника; и это случилось не в темной комнате, глубокой ночью, а при белом свете, прозрачным зимним утром. Надя представляла, что ее арестуют, но она не выдаст его; Хосе Мануэль отправит ее в поездку с чемоданом, набитым
запрещенными документами, а потом она придет навестить его в тюрьму, и он встретит ее с рассеченной бровью, небритый, с фиолетовыми кровоподтеками от побоев. Они вернулись в город, и Надя уже по-другому смотрела на улицы и лица людей, чувствуя угрозу в обыденном спокойствии жизни, в автомобилях, отражавшихся в зеркале заднего вида, в водителях, останавливавшихся рядом с ними на светофоре и бросавших на них мимолетные взгляды с другой стороны окон. Они вышли из машины неподалеку от ее квартала, на пустыре рядом с разрушенной каменной оградой. Хосе Мануэль положил коробку в большой пластиковый пакет и сказал Наде, чтобы она не теряла спокойствия, не пыталась связаться с ним и не подходила к школе. Ее удивило, что коробка была почти невесома; она вытащила с заднего сиденья свою сумку с покупками и, взяв ее в другую руку, остановилась перед Хосе Мануэлем, улыбаясь, не зная, что сказать, воображая, что в подобной ситуации необходимо суровое прощание. Он резко захлопнул багажник и заднюю дверцу, огляделся вокруг, с растрепавшимися от ветра волосами, высокий и почти героичный на этом голом пустыре, изрытом экскаваторами. Праксис посмотрел на часы – казалось, он тотчас сядет за руль, но он подошел к Наде, положил ей руки на плечи с вдохновенным и гордым видом, привлек к себе, поглаживая правой рукой ее затылок и проводя кончиками пальцев у корней волос. Надя не сопротивлялась, но и не тянулась к нему, чувствуя его близкое и горячее дыхание в холодном декабрьском воздухе. Хосе Мануэль наклонил голову набок и неловко поцеловал ее – жадно и торопливо, двигая языком меж ее раскрытых губ. Потом он отстранился и посмотрел на Надю, будто раскаиваясь, словно придя в замешательство оттого, что не был отвергнут или получил в ответ более быстрый и умелый поцелуй, чем его собственный. Он сел за руль, завел мотор и, развернув машину в противоположную сторону, на прощание помахал ей из окна левой рукой.
Я лежу рядом с Надей, и мне больно оттого, что она целовала его, как будто я видел это собственными глазами. Я слушаю, смежив веки, и вижу, как она идет, повернувшись спиной ко мне, по безлюдным улицам квартала Кармен, с прямыми длинными волосами, падающими на плечи ее кожаной куртки. В каждой руке она несет по сумке, сжимая их ручки до боли в суставах, не оборачиваясь ко мне, все еще чувствуя во рту вкус мужского поцелуя. На ее лице безмятежное и одновременно настороженное выражение – может быть, то же, какое я увижу на нем через много лет. Надя ставит сумки на землю, ищет ключи и открывает калитку: теперь ее сердце начинает биться сильнее, она боится, что отец спросит о картонной коробке и она не сможет быстро придумать объяснение. Она ступает каблуками своих ковбойских сапог по гравию сада и сухим листьям, взвихренным разбежавшимися бездомными кошками, гревшимися на солнышке. Надя не видит отца через окно столовой и надеется, что его нет дома, но не хочет рисковать: она оставляет сумку с покупками на ступеньках у входа и, взяв пакет, обходит дом вплотную к стене. Открыв невыносимо скрипящий люк резервуара, она вздрагивает
от шума за спиной и, обернувшись, видит бездомную кошку, которая, зашипев, убегает. Надя прячет пакет так, чтобы он не был заметен снаружи, запирает задвижку и висячий замок, возвращается к входной двери и, войдя в прихожую, зовет отца по-английски:– Daddy!
Именно в тот момент она осознает, что это обращение слишком инфантильно, но еще не знает, что никогда больше не произнесет его. Отец не отзывается, и его пальто нет на вешалке в прихожей. Надя смотрит на гравюру всадника и впервые замечает, что он тоже похож на человека, хранящего тайну. Когда через час отец вернулся, она уже почти приготовила обед и сухой мартини для него. Однако с того момента в обыденных поступках их совместной жизни, нежных поцелуях в щеку при встрече и прощании, заботливости, с какой Надя готовила отцу коктейль, подавала еду и убирала с маленького столика с лампой полную окурков пепельницу, заронилось зерно притворства, неверности и скрытности. Оба интуитивно чувствовали это, но впервые решились открыться друг другу лишь много лет спустя. В доме был телефон, звонивший только когда кто-нибудь ошибался номером, и Надя, до того дня не замечавшая его существования, теперь смотрела на него, будто предчувствуя неизбежность внезапного звонка. Она думала о картонной коробке, спрятанной в резервуаре, и вспоминала убийц из детективов, живущих в страхе, что труп их жертвы будет обнаружен. По ночам Надя не могла заснуть – даже когда слышала, что вернулся отец. Она ворочалась в темноте, измученная жаром одеял, зажигала лампу, неохотно открывала книгу и сразу же закрывала ее, чувствуя искушение пройти потихоньку в заднюю часть сада и осмотреть при свете фонаря содержимое коробки. Оно представлялось ей чудесным и ужасным, охраняемым смертельным проклятием, как сокровища из сказок Кальехи, которые читал ей отец в Америке. Иногда она чувствовала во рту вкус мужского поцелуя, не похожий на те, что оставляли на губах целовавшие ее мальчики; этот вкус, намного более резкий, таил в себе страсть и опасность, силу, говорящую о желании. Однажды утром она не смогла удержаться от искушения подойти к школе и перед молчаливым зданием с запертыми дверьми поняла, что начались рождественские каникулы. По вечерам на улице Нуэва загорались гирлянды лампочек, на площади Генерала Ордуньи стояла елка, освещенная и украшенная большими шарами с металлическим блеском, а над балконами полицейского участка висела мигающая надпись цветов национального флага. В тумане ледяных сумерек возвращались в город сборщики оливок, «лендроверы» и тракторы с облепленными грязью колесами, запряженные цугом мулы, везшие вересковые прутья и мешки с оливками. В конце декабря город пропитывал запах жесткой мешковины, промокшей теплой одежды и оливок, раздавленных большими коническими камнями на маслобойнях, открытых до поздней ночи. Там горели прожектора, освещавшие горы оливок среди непрерывного гула хриплых мужских голосов, ржания вьючных животных и рева моторов «лендроверов». Гуляя по окраинным улицам города и вспоминая утро, когда она была на рынке с Праксисом, Надя встречала сборщиков оливок, возвращавшихся из садов в старой, запачканной одежде, с усталостью на лицах – возможно, среди них был и я.
Я возвращаюсь домой с артелью отца, дядей Рафаэлем, дядей Пепе и лейтенантом Чаморро, до такой степени изможденный, что даже не могу напевать про себя английские песни или придумывать свою будущую жизнь. Я захожу на кухню, где на огне уже кипит горшок с ужином: мать и бабушка Леонор говорят, что отец почувствовал себя намного лучше и, не слушая их увещеваний, отправился один в поле. Он умирал от желания вернуться к работе и даже не взял с собой таблетки, прописанные доктором Мединой. Кажется, отец слишком задерживается, и это их беспокоит: вдруг с ним опять случился приступ и он лежит на земле, как умирающее животное? Я тороплюсь, мне хочется отправиться к друзьям и погулять по улице Нуэва и кварталу Кармен – вдруг мне повезет и я встречу Марину. Я умываюсь холодной водой, шлепая себя ладонями, лицо у меня загорело, и я выгляжу старше, потому что не брился уже несколько дней. Мои ладони загрубели, оттого что я целый день колотил шестом по ветвям оливковых деревьев, у меня невыносимо болят руки и поясница, но я не хочу отдыхать – будь моя воля, я бы даже не ужинал. Прыгая через две ступеньки, я поднимаюсь в свою комнату на верхнем этаже и, переодеваясь в чистую одежду, слушаю пластинку на полную громкость. Неистовый голос Джима Моррисона, «Вrеак on through to the other side», и музыка возрождают меня, избавляя от усталости и реальности, как будто я бросаюсь в бурные воды реки. Я слышу стук дверного молотка и вздрагиваю от ужаса, думая, что гудок, звучащий на площади Сан-Лоренсо, доносится из машины, на которой привезли отца. Я выглядываю на лестницу и с облегчением узнаю его голос – такой же сильный и решительный, как и прежде, до свалившей его болезни. И вот я снова изгой и бродяга без корней и привязанностей, я молча ужинаю, глядя в телевизор и не обращая внимания на деда Мануэля, жалующегося на скудость урожая оливок в этом сезоне и вспоминающего – в давно известных всем нам выражениях – сказочное изобилие прежних лет.
– Был год великого урожая, – говорит он, – когда ветви оливковых деревьев ломились от плодов и сбор оливок длился до Страстной недели. В плодородные довоенные годы шли настоящие дожди – не чета нынешним, ведь теперь от полетов на Луну и запускания в небо ракет совсем расстроился механизм времен года.
Это было невыносимое повторение одних и тех же выдумок и воспоминаний, как будто люди в Махине обладали лишь кольцевой памятью, в которой время никогда не двигалось вперед. Я думал, что тоже буду затянут в этот круговорот, если не убегу как можно раньше. Я встаю из-за стола, отказавшись от десерта, отец смотрит на меня с неодобрением и говорит, что завтра же я должен подстричь волосы. Он велит не возвращаться поздно, потому что нужно рано вставать. Я ничего не отвечаю, выхожу, хлопнув дверью, и слышу, как отец окликает меня, но мне не хочется возвращаться. Я иду вверх по улице Посо, представляя, будто лениво и бесстрашно шагаю по тротуарам Нью-Йорка и подражаю вполголоса Лу Риду, «Таке a walk on the wild side», хотя в действительности не понимаю и половины того, что он поет. Возможно, я прохожу мимо Нади и не вижу ее, не знаю, что она тоже кого-то ищет и, не подозревая того, стремится к страданию с той же решимостью, что и я.
Зимние вечера в конце года, допоздна освещенные витрины на улице Нуэва и ярмарочной площади, громкоговорители, передающие рождественские песни в крытой галерее на площади Генерала Ордуньи, акации, украшенные мигающими лампочками, Вифлеемская звезда над башней с часами, женщины, торопливо шагающие с пакетами, завернутыми в подарочную бумагу, блеск огней на влажном асфальте и брусчатке. Но в холодной темноте боковых улочек не было магазинов с игрушками и мигающих гирлянд, а все те же запертые подъезды и мрачные таверны, где по-прежнему напивались белым вином и водкой их обычные посетители, со съехавшими набок беретами и выбившимися рубахами. Пытаясь найти друзей, я зашел в клуб «Масисте» и в «Мартос», но, наверное, они отправились в кино и в этот вечер я уже не смогу их увидеть. Я шел по улице Нуэва среди утомительного шума толпы и рождественских песен, ненавидя встречные лица и город, где я был заперт, как заключенный в тюремном дворе, измеренном шагами во всех направлениях. Я чувствовал непреодолимое отвращение ко всем лицам, излучавшим тупое счастье – тошнотворное, как ложка микстуры или масла клещевины. Ища Марину, которая, наверное, уехала на каникулы в другой город, я удалялся от последних огней улицы Нуэва, шел вверх по пустынному проспекту Рамона-и-Кахаля и доходил до ее дома, где не горел свет и не лаяли собаки. Мы с Надей помним одну и ту же зиму в одном городе, и часть наших жизней как будто представляет собой общее, удвоенное одиночество. Каждый из нас знает и может рассказать воспоминания другого: о поисках кого-то, кто появлялся и исчезал как призрак, об одиночестве среди толпы, о блужданиях по плохо освещенным улицам и безлюдным окраинам, где нас переполняли через край преувеличенные страдания нашей юности.
Так же как и Марина, Праксис вернулся в Махину, когда снова начались занятия в школе. Надя лежала на кровати в своей комнате, не желая ни читать, ни слушать музыку. В столовой зазвонил телефон, и она тотчас вскочила. Отец позвал ее и сказал, передавая ей трубку:
– Спрашивают тебя.
Он оставил на столе газету, которую читал, и так неслышно удалился, что Надя заметила это, только услышав, как закрылась входная дверь. Отец еще не вернулся, когда она вышла с большим пластиковым пакетом в руке, мысленно повторяя, чтобы успокоиться, название улицы, номер дома и квартиры, где ждал ее Хосе Мануэль. Надя нажала кнопку звонка и услышала шум шагов за дверью: наверное, он смотрел в дверной глазок на ее крошечное вогнутое изображение, нервничая намного больше, чем она сама, гораздо более неуверенный, вынужденный притворяться слишком опытным, чтобы не казаться уязвимым.