Польский всадник
Шрифт:
Моя мать говорит, что однажды этот человек не появился. С тех пор как она поняла, что связывало его с жизнью деда, она стала тайно следить за появлением старика, боясь не увидеть его и, находясь в верхних комнатах дома, выглядывала время от времени на балкон, ища глазами его сгорбленную фигуру, или спускалась на крыльцо и под любым предлогом оставалась рядом с дедом, пока солнце еще блестело на флюгерах Дома с башнями и заливало фигурные водосточные желоба красноватым светом. Сначала, в первые дни после исчезновения старика, она пыталась убедить себя, что он стал ходить другой дорогой или заболел, и не один раз, издалека и при неясном свете, принимала за него кого-нибудь другого. Хотя ни она, ни дед ничего друг другу не сказали, однажды, когда он поднялся со своей ступеньки и медленно вошел в темную прихожую, их глаза встретились, и оба поняли, что думают об одном и том же: с тех пор Педро Экспосито больше не выходил погреться на солнышке у двери и почти перестал разговаривать даже со своей собакой. Именно тогда моя мать стала постепенно допускать с ясностью и ужасом непостижимую возможность того, что ее дед долго не задержится на этом свете, что он незаметно исчезнет из мира, со ступеньки, где сидел, из прихожей, со своего камышового стула рядом с очагом, так же, как бесследно исчез тот старик, появлявшийся в определенный час на углу площади Сан-Лоренсо. С угрызениями совести она замечала, что начала уже отдаляться от деда по безжалостному закону, неизбежно отделяющему живых от мертвых, так же, как больных от здоровых, и проводящему между ними невидимую границу, которую ни любовь, ни сострадание, ни чувство вины не могут преодолеть. Дед глядел на мою мать уже с другой стороны этой границы, со стыдливым выражением жалости и отречения, представляя себе, возможно, как болезненное воспоминание, быстрое окончание ее юности и вступление в жестокую жизнь взрослых людей. Глядя на внучку, он угадывал ее застенчивость и страх, недовольство, вызываемое в ней собственным отражением
– Ты режешь мою дочь деревянным ножом.
Теперь, глядя на свою внучку, дед видел в ней повторение той же безрадостной судьбы, но он уже так устал от монотонного страдания, что желал лишь как можно скорее умереть.
Во время первых визитов моего отца мать, наверное, молча изучала его как возможного врага: это был очень серьезный молодой человек, ходивший за ней, как было положено, несколько месяцев, не пытаясь заговорить, каждый вечер стоявший под ее балконом и посылавший письма, скопированные, без сомнения, из того же учебника, откуда их переписывал тридцатью годами раньше мой дед, – не из неискренности или любви к литературе, а потому что так было заведено. Когда они познакомились? Когда он впервые остановил свой взгляд на ней, почему выбрал именно ее? Девушки прогуливались по воскресеньям, держась под руку, по центральной площади и улице Нуэва, ходили в белых покрывалах на мессу в церковь Санта-Мария и, возвращаясь домой до темноты, утомленные, с уставшими от туфелек на каблуках ногами, смеялись, закрывая рот рукой. Для нее, почти никогда не выходившей из дома, прогулка на площадь Генерала Ордуньи и улицу Нуэва была посещением другого мира, более похожего на кино, чем на реальность, и вызывавшего в ней головокружительное ощущение приключения, блестящих и горьких предзнаменований, так никогда и не сбывшихся. Кудрявая шевелюра с пробором с левой стороны, бант или цветок из ткани в волосах, неуверенная улыбка со сжатыми губами, скрывающими зубы, – это лицо, на которое, как говорят, так похоже мое собственное. Надя смотрит на фотографию и улыбается, молча сравнивая ее со мной.
– Брови, – говорит она, – подбородок, глаза, чернота волос.
Ей нравится узнавать любимые черты в ком-то, кроме меня: наши лица, так же, как память и произносимые нами слова, не принадлежат безраздельно лишь нам самим. Я понимаю это сейчас, когда вижу взгляд и скулы Нади на снимке ее отца, когда узнаю отпечаток ее черт на фотографиях ее сына, с обманчивой небрежностью расставленных по квартире.
Но я уверен, что она никогда не думала, что какой-нибудь мужчина может выбрать ее: любовь казалась ей привилегией других женщин – живших по соседству девушек, которые первыми были просватаны и навсегда перестали выходить на прогулки со своими подругами, женщин из песен и радиосериалов, тех, чьи имена называл ведущий в программах по заявкам в День святого Валентина. Открытки с пронзенными стрелой сердечками и розовыми облаками, на которых возлежали, как на матрасе, подмигивавшие амуры, стихи курсивом, красавчики с приглаженными волосами и тонкими усиками, стоявшие на коленях перед барышнями, как будто из прошлого века, в беседках, похожих на те, что были в нарисованных садах в студии Рамиро Портретиста. Разговоры вполголоса и сдержанные смешки во время уроков шитья, в очереди к источнику или при сборе оливок, страх, стыд и подавленное желание в грозной тишине исповедальни, рядом с решеткой, за которой бормочет отпущение грехов голос, не совсем похожий на мужской. Ночью, прежде чем ложиться спать, когда уже погашены все огни в доме и слышен лишь шум из конюшни, моя мать подходила, дрожа, к балкону в своей спальне и осторожно приоткрывала ставень, чтобы увидеть этот неподвижный силуэт на площади, его диагональную тень при свете лампочки на углу и огонек сигареты. Она услышала его шаги, когда шла по улице Посо, и поняла с боязливым недоверием, что это был он. Она зрительно знала этого юношу, он был сыном торговца овощами и жил по соседству, на улице Чиринос – близко и далеко одновременно, потому что это было за Альтосано, большой, мрачной по ночам площадью, открытой в ненастье всем ветрам. Это была своего рода нейтральная территория, отделявшая смежные кварталы Сан-Лоренсо и Фуэнте-де-лас-Рисас, как будто до сих пор существовала средневековая стена, в которой еще полтора века назад открывалась готическая дверь на улицу Посо. Его звали Франсиско – она это знала, потому что он был другом ее старшего брата, моего дяди Николаса: иногда по воскресеньям она видела их вместе на улице Нуэва, с ними всегда был еще один, меньше их ростом – двоюродный брат Франсиско Рафаэль, последним из них троих начавший зачесывать волосы назад и носить длинные брюки. Я сразу же узнал своего отца на фотографии из архива Рамиро Портретиста, никогда не виденной мною дома, и, найдя среди стольких черно-белых лиц мертвецов и незнакомцев из Махины его черты, еще хранящие в себе отпечаток детства, но уже необратимо формирующие его взрослое лицо, я почувствовал ту же внутреннюю уверенность, что из всех людей именно он и есть мой отец, как в детстве, когда видел его на рынке разговаривающим с другими или обслуживающим толпу покупательниц у своего прилавка. Высокий и молодой, с уже поседевшими волосами, излучавший беспокойную жизнерадостность, которую он почти никогда не показывал дома, в белой куртке, казавшейся мне более чистой, чем у других продавцов, – такого ярко-белого цвета, как только что вымытые стебли белой свеклы, разложенной на мраморном прилавке.
Они сидят втроем на мотоцикле Рамиро Портретиста, по-видимому, во время ярмарки, в начале октября: мой отец, его двоюродный брат Рафаэль и мой дядя Николас. Дядя сидит впереди, делая вид, что ведет мотоцикл, отец и его двоюродный брат – в двухместной коляске, сзади них – альпийский пейзаж, тщательно выписанный на парусиновом холсте доном Отто Ценнером. С авиаторскими очками на лбу и яростно выдвинутой вперед челюстью, мой дядя Николас склоняется над рулем, будто на самом деле едет против ветра, и в его глазах застыло испуганное и неистовое выражение. Мой отец и его двоюродный брат Рафаэль держатся за хромированные ручки коляски, словно встряхиваемые стремительной гонкой, и кажется, что они не могут сидеть спокойно и едва сдерживают смех.
– Держись, братишка! – говорит, наверное, Рафаэль. – Сейчас пойдут повороты, не гони так, Николас, а то разобьемся.
Рамиро Портретист, вынужденный стать жалким уличным фотографом, наверное, высовывал голову из-под покрывала, просил своего глухонемого помощника не делать пока вспышку и, в отчаянии, с трудом сдерживал гнев:
– Да сидите же вы тихо, а то снимок получится размытым!
Раздражение овладевало им, оттого что ему пришлось унизиться до фотографирования всякого сброда среди ярмарочной толпы, вместо того чтобы сидеть в студии в ожидании важных персон – изысканных дам и кабальеро с закрученными усами и часами в кармашке жилета, – тех самых, которые фотографировались у дона Отто двадцать лет назад с таким неподвижным достоинством, с каким позировали бы для портрета маслом. Вместо этого он был вынужден снимать этих сорванцов с курчавыми замасленными волосами и жесткими руками, пахнувших навозом и потом и смеявшихся ему в лицо.
– Рамиро, ку-ку! – говорил Рафаэль, высовывая голову и тотчас пряча ее за плечом своего двоюродного брата.
Из всех троих у Рафаэля самое детское лицо, его волосы все еще причесаны на пробор, а не приглажены назад, он единственный смеется открыто и не демонстрирует с неуверенной хвастливостью сигарету в левой руке (держать ее в правой – привычка женщин и гомосексуалистов): он счастлив уже от того, что надел длинные брюки и пошел на ярмарку со своим двоюродным братом Франсиско, к которому испытывал страстную привязанность, появляющуюся в юности и исчезающую почти одновременно с ней. Он так доволен, что забыл даже о своем отце, дяде Рафаэле, который по вине ряда несчастливых случайностей уже десять лет находился на военной службе. Когда он должен был демобилизоваться, началась война и дядя Рафаэль участвовал в ней, сражаясь на передовой, однако по окончании войны франкисты снова забрали его в рекруты, потому что служба на красных в счет не шла, как ни гордился он тем, что воевал под командованием майора Галаса.
– Рафаэль, – спрашивали жестокие шутники у его сына, – где твой отец?
– В армии, – отвечал он, покорно предвидя издевки, которые за этим последуют.
– Так пусть подождет еще немного, и вы демобилизуетесь вместе.
На фотографии у моего отца очень короткие волнистые волосы и та же улыбка одинокого и замкнутого человека, как и сейчас: ему должно было исполниться четырнадцать или пятнадцать лет, и он еще не знал, что влюбится в сестру своего друга Николаса; его кожа была почти такой же темной, а руки такими же сильными, как у старших, потому что с десяти лет он работал в поле наравне со взрослыми; в его лице заметна гордость, спокойная уверенность в себе и преждевременная суровость, усиливаемая заношенным взрослым костюмом и улыбкой. Ему хотелось поскорее вырасти, найти невесту и накопить достаточно денег, чтобы купить корову, а потом лошадь и землю с оросительными каналами, принадлежащую только ему, а не арендованную, как участок его отца. Я смотрю на него и понимаю, что уже тогда им владело желание, которое он безуспешно пытался передать мне много лет спустя: быть трудолюбивым и уважаемым человеком, работать на себя, покупать коров и оливковые рощи и иметь сына – верного помощника. Однако в задумчивом честолюбии, заметном в его юношеском лице, нет следа алчности или высокомерия, а лишь врожденная уверенность в своей воле, не отличавшей желаемого от необходимого и не лелеявшей надежд, которых время
и упорство не могли бы осуществить. Детство закончилось для них так преждевременно, что потом они даже не помнили, было ли оно у них вообще: с началом войны они перестали ходить в школу и однажды обнаружили, что отца в доме нет и, чтобы выжить, они должны оставить детские игры, как несколько месяцев назад оставили школьные классы, и приучиться к дисциплине работы, ломавшей кости, обдиравшей ладони веревками и мотыгами и придавливавшей плечи тяжестью дров, навоза или оливок – груза, навалившегося на них в отсутствие мужчин. Они выросли в военной неопределенности и нужде и привыкли к ним как к естественным атрибутам жизни; они стали сильными и упорными до того, как у них укрепились кости, потемнели на солнце, прежде чем начали бриться и приобрели серьезность, внешне делавшую их старше и оставшуюся в них навсегда. Лишь много лет спустя, заметив, что стареют раньше времени они обнаружили – не в памяти, а в больных коленях и слабых позвонках – отпечаток своих ранних невзгод, на которые не жаловались прежде, снося их, в покорной бессознательности детства, когда их будили до рассвета и они, полусонные, отправлялись в поле с серпом или мотыгой на плече, едва умея с ними обращаться.Я хочу представить себе дни его взросления и узнать, что он почувствовал, в первый раз взглянув на мою мать, и понимаю, что это невозможно: мне не позволяют этого не только неведение и анахронизм, но и стыдливость. У нас с отцом не было откровенных разговоров: он почти никогда не рассказывал мне о себе. В детстве он показывал мне шрам на затылке и говорил, что это след от удара арабской саблей, который он получил, когда воевал в Африке. Я знаю об отце лишь по его снимкам – почти то же самое, что может узнать Надя, глядя на них. Гордый, одинокий и полный достоинства, он заботливо и церемонно наклоняется к моей матери на одной из свадебных фотографий – почти на десять лет моложе, чем я сейчас, сдержанный и уверенный, с тенью строгости во взгляде и на губах. Он наклоняется к моей матери и улыбается ей, потому что Рамиро Портретист велел ему сделать это. Я не в состоянии представить, чтобы отца могло что-либо поглощать, кроме его одиночества и работы, чтобы он в ком-то нуждался или по кому-то скучал, терял сон из-за женщины, ласкал мою мать и говорил ей нежные слова в той комнате, куда они переехали, поженившись, и где родился я – в мансарде, находившейся так близко от воинской части, что они узнавали время по звукам горна. Меня беспокоит не то, что я знаю об отце так мало, а уверенность, что мое неведение заранее непоправимо, как будто он уже умер. Я мог бы набрать номер телефона и поговорить с ним, но знаю, что не способен на это. даже встретившись и оставшись наедине в столовой, мы
будем молчать, глядя в телевизор, пока моя мать моет посуду на кухне и готовит мне кофе. Однажды он слышал по радио, как я переводил речь какого-то иностранного деятеля. Отец постоянно слушает радио: у него есть приемник, который он носит с собой в поле и кладет под подушку, когда ложится спать. Поднимаясь в невообразимо ранний час, чтобы идти на рынок, он первым делом включает радио на кухне и слушает новости, заваривая кофе и наслаждаясь тишиной еще спящего дома. В тот раз он сказал мне:
– Я никогда раньше не слышал, чтобы ты так долго говорил без остановки.
Отец тоже ничего не знает обо мне: что бы он подумал, увидев Надю, как разговаривал бы с ней? Наверное, сильно повысив голос, потому что она иностранка, а он убежден, что с иностранцами и по телефону нужно разговаривать очень громко, чтобы быть понятым. Когда ему было одиннадцать лет, после войны, он сеял мяту на участке возле оросительных каналов, а потом продавал арабам из оккупационной армии, использовавшим ее для ароматизации чая. Он откладывал часть своей крошечной прибыли, намереваясь когда-нибудь купить корову, а остальное тратил на анисовые сигареты и билеты на галерку на концерты эстрадных групп, приезжавших в Махину во время октябрьской ярмарки и после сбора оливок, когда в городе водились деньги и люди не были до такой степени измотаны, чтобы валиться с ног после ужина. Я представляю, как отец поспешно возвращался с поля воскресным днем – так же, как и я много лет спустя, – нетерпеливо умывал лицо холодной водой из кухонного тазика, одевался во взрослый костюм и причесывался, намазав волосы бриллиантином, перед куском зеркала, а потом отправлялся с друзьями – моим дядей Николасом и его двоюродным братом Рафаэлем – на площадь Генерала Ордуньи, хвастливо позвякивая в кармане несколькими монетами, заглядываясь на ноги девушек и вдыхая запах резких дешевых духов, который они оставляли, как обещание, в воздухе, проходя мимо. Я вижу, как он выходит из дома ночью, выгрузив овощи на рынке, уверенный в своей мужественности, возможно, только что побрившийся, останавливается на углу площади Альтосано, чтобы зажечь сигарету, решительный и почти спокойный, и направляется к улице Посо, засунув руки в карманы брюк, с сигаретой в углу рта, неторопливой мужской походкой, какой ходят крестьяне, с немного кривыми ногами. Он идет на площадь Сан-Лоренсо не для того, чтобы поговорить с моей матерью или постучаться к ней в дом, куда он будет допущен только через два или три года, а лишь затем, чтобы дать ей понять – ей, и ее семье, и любопытным соседкам, – что он выбрал ее и будет приходить каждый день, пока она не ответит на одно из его писем, пока не согласится перемолвиться с ним несколькими словами при встрече на улице Нуэва в воскресенье или во дворе церкви Санта-Мария после мессы, пусть даже не глядя в глаза и сначала ничего не отвечая, стараясь не краснеть и делая вид, будто не замечает его. Он повторяет каждый вечер один и тот же маршрут, а она ждет его шагов и выключает свет в своей спальне, чтобы он не увидел ее неподвижный силуэт за занавесками, и оба знают, что начали ритуал, в котором ни воля, ни чувства сначала особо не участвуют. Это игра по строгим правилам, предсказуемая и невыносимо формальная, как его письма к ней, на которые она несколько месяцев не отвечала, неуверенно склоняясь над разлинованным листом бумаги, как ребенок за школьной партой. Она едва умеет писать, потому что занятия прервались в начале войны, а после ее окончания было уже слишком поздно возвращаться в школу. В письмах друг другу они употребляют слова, непонятные им и чуждые их миру – пыльные штампы отжившего свой век романтизма: «Дорогая сеньорита, настоятельно прошу Вас соблаговолить оказать мне милость, не отказав в дружеской беседе, чтобы я мог поставить Вас в известность о честности моих намерений по отношению к Вам, так прочно поселившейся в моем сердце». Однажды ночью она, наверное, оставила, как знак, зажженный свет в своей спальне, а через неделю или две ждала его за решеткой окна на первом этаже. После первого скованного разговора они продолжали видеться, и мой отец в течение нескольких месяцев не осмеливался дотронуться до лежавших на прутьях решетки рук моей матери, а когда попытался сделать это, она отдернула их, словно боясь обжечься. Оба притворялись, будто встречаются втайне ото всех, и если мой дед Мануэль появлялся на площади в этот поздний час, отец тотчас исчезал, а мать закрывала ставни.
– Кто это был? – угрожающе спрашивал дед. – С кем ты говорила?
– Ни с кем.
Потом, с той же притворной случайностью, с какой начались их разговоры у окна, он стал приходить вечерами и заставал ее на пороге двери, со скрещенными руками, сжимающими рукава куртки. С тех пор они разговаривали там, вечер за вечером, при полуоткрытой двери, чтобы из дома могли следить за ними. Монотонные беседы вполголоса, попытки ласк, молчаливые отказы. Младшие братья подсматривали за ними с балкона или из прихожей, а мой дед звал ее домой, когда, бросив задумчивый взгляд на настенные часы, решал, что уже слишком поздно. Однажды, вероятно, через два-три года, отец надел галстук, побрился тщательнее обычного и отправился просить разрешения навещать свою невесту дома. Я хорошо себе представляю, как он, серьезный, неулыбающийся, сидит за столом с жаровней, избегая испытующих взглядов моих бабушки с дедушкой и прадеда Педро и дожидаясь ритуальных вопросов: каковы его намерения и какими средствами он располагает, чтобы жениться? Со временем отец стал задерживаться дольше и, наверное, иногда его колени и руки касались колен и рук моей матери под скатертью, и он слушал роман, читаемый моим дедом после ужина, и разговаривал с ним об урожае оливок и дожде. Так всегда развивались события – с бесстрастной медлительностью и удушающим чопорным этикетом, но моим родителям это казалось вполне естественным: подобно тому, как косьба могла происходить только летом, сбор винограда – в сентябре, а оливок – зимой, и было невозможно изменить порядок урожаев или ускорить их наступление. Через шесть-семь лет после первого свидания у окна на первом этаже, когда во всех их жестах и словах стала чувствоваться супружеская скука, но оба продолжали оставаться друг для друга такими же незнакомыми, как и в первую свою встречу, был назначен день исповеди и свадьбы, и мою мать, наверное, заранее охватило смутное чувство разочарования и страха. Она и бабушка Леонор теперь засиживались за полночь, вышивая скатерти для приданого, готовя простыни полотенца и белье с инициалами. Мой отец сказал ей, что после свадьбы им придется снимать комнату: он будет по-прежнему работать на участке своего отца, получит прилавок на рынке и купит дойную корову на деньги, которые копил с тех пор, когда продавал арабам пучки мяты за несколько сантимов. Родители купили им традиционную черную мебель, пожалуй, совершенно бесполезную, потому что она не помещалась в их комнате, большое распятие, рельефное изображение последней вечери в рамке из красного дерева, две маленькие чаши со святой водой, чтобы повесить их по обе стороны супружеской постели, много посуды, навсегда оставшейся в комоде, кофейный сервиз, чашки из которого постепенно разбивались, хотя ими никто не пользовался, посеребренные ножи, ложки и вилки с выгравированными инициалами, быстро утратившие яркость своего блеска. За несколько дней до свадьбы приданое было выставлено в самой просторной комнате дома, и все соседки с улицы Посо и площади Сан-Лоренсо заходили посмотреть на него и поздравляли мою мать. Перед вогнутой призмой зеркал у портнихи моя мать мерила подвенечное платье, искоса глядя на себя с неуверенностью и стыдом – так же, как смотрит со свадебных фотографий, сделанных Рамиро Портретистом в студии, перед неумело нарисованным французским садом, с белыми статуями и миртовыми оградами, под поэтическим закатом на черно-белом небе.