Поле боя при лунном свете
Шрифт:
– Помоги мне! – воззвал я как-то, выходя с вечерни на московскую улицу.
Тут из снежной темноты вынырнуло лицо моего бывшего одноклассника Леньки Фридмана, с которым я время от времени перезванивался. Ленька сидел в глухом «отказе». Те, кто знакомы с еврейскими проблемами времен Совка, знают, что это такое. Жена и дочь его уже год как жили в Израиле, а ему, сионистскому активисту, во время беседы в неком учреждении, состоявшейся как раз накануне нашего последнего телефонного разговора, сказали, что «мы тебя, падлу, заживо сгноим, но не выпустим». Поэтому я несказанно обрадовался, убедившись воочию, что он еще жив, не гниет и не сидит.
Но что это за странная кепка, чтобы не сказать «кепище», увенчивает
– Ну, что слышно? – осведомился я, делая вид, что не замечаю перемен в его облике.
– Все отлично! – радостно сообщил он.
– Что, есть уже разрешение?!
– Нет, разрешения пока нет, но скоро будет.
– Откуда ты знаешь? Есть какие-то новости?
– Да нет никаких новостей, – отмахнулся Ленька. – Б-г есть, но это не новость. Из Египта он нас вывел и отсюда выведет. Я свое еврейское дело делаю, а остальное – его проблемы. Так что все в порядке, – беззаботно заключил он.
Ничего подобного я в жизни не слышал ни от евреев, ни от христиан, ни от тех экспериментаторов, что пытались совместить в себе то и другое. Впервые столкнулся я с Верой с большой буквы, с Верой-знанием, с Верой-фактом.
В тот вечер я пришел домой в смятении. В мой мир, каким я его себе строил все годы после той ночи, ворвалось нечто новое, по силе воздействия сравнимое с той ночью в подмосковном городке.
А месяца три спустя – как раз успела расцвести весна – мои православно-католические друзья, встревоженные моими метаниями, отправили меня в Литву к одному очень известному и очень мудрому патеру, дабы он мне вправил мозги и вернул в стадо заблудшую овечку. Патер жил на хуторе среди вишневых садов, устилавших белыми лепестками подвижную гладь Немана. У него было морщинистое добродушное лицо, глаза цвета Немана в солнечный день и воспаление тройничного нерва, от которого он лечился иглоукалыванием.
В доме его все время толклось множество людей – литовцы, русские, и, конечно, евреи. Говорят, время от времени заявлялись тщательно законспирированные товарищи из Комитета Глубокого Бурения, как называли между собой вездесущее КГБ. Такому новоприбывшему патер пристально смотрел в глаза и, обратившись к остальным постояльцам, объявлял:
– А теперь помолимся за душу нашего брата, который прибыл сюда, чтобы обо всем и на всех донести. Помолимся! Эта душа в опасности.
Меня патер подозвал на третий день и спросил, что привело. Я сказал, что запутался в своих отношениях с Б-гом, а затем рассказал и о ночном приключении и о своих метаниях.
– Ну что ж, – сказал патер, – можешь креститься. И ходить в костел или православную церковь. А можешь и не креститься. Ходи в синагогу, если это твоей душе ближе. Может быть, это и есть твой путь. Мы ведь тоже синагога, только новая. Главное – хватит быть одному. Ты должен молиться и служить Б-гу среди таких же рабов Б-жьих, как и ты. Только тогда ты поймешь, чего от тебя хочет Б-г.
Его слова я привожу дословно, хотя с еврейской орфографией – по-другому уже не получается.
Никакого решения я на тот момент еще не принял. То есть, в душе-то принял, но сам этого пока не знал. Еврейство уже проснулось во мне, но нужен был еще повод, хотя бы и пустячный, чтобы оттолкнуться от христианства. Этот повод я получил в тот же день.
У патера над дверью справа висели портреты друзей Литвы, а слева – ее врагов. В первом иконостасе среди многочисленных неизвестных мне литовцев и поляков духовного и светского сословий я увидел и лицо Солженицына.
Оказалось, они с патером в конце сороковых – начале пятидесятых сидели в одном лагере и с тех пор остались друзьями. По другую сторону двери зияли Гитлер, Сталин, разнообразные русские и европейские монархи. На почетном месте красовалось рыло Муравьева, прозванного Вешателем, палача восстания тысяча восемьсот тридцатого года. Я, разумеется, слыхал о нем и прежде, но только тут мне разъяснили, каким крылатым словам обязана своим происхождением эта кличка. Оказалось, что на вопрос, не является ли он родственником Муравьеву-Апостолу или Никите Муравьеву, «польский» Муравьев ответил: «Я не из тех муравьевых, которых вешают, я из тех муравьевых, которые вешают». К тому времени на зрачки мои уже налипли бирюзовые контактные линзы христианства, и я наивно спросил, через сколько дней после такого высказывания его отлучили от церкви, как, скажем, Льва Толстого. Выяснилось, что ни через сколько.Итак, государственный деятель – ладно бы втихаря делал мерзости – но декларирует нечто противоположное духу Учения, а истеблишмент, уходящий корнями в это Учение, спокойно все проглатывает!..
То ли это попало под мое настроение, то ли стало на чаше весов последней пылинкой, но, вернувшись в Москву, я сразу же позвонил Леньке и попросил его о встрече. Он удивился и пригласил меня на шабат.
Зачем я все это сейчас рассказываю? Какое отношение все это имеет к убийствам на баскетбольной площадке? В нашей Вселенной все ко всему имеет отношение.
Отношение свое к моему предложению отправиться к Леньке праздновать шабат, Галя выразила короткой фразой:
– Это еще зачем?
И пожала плечами. Ей было уютно в ее головном христианстве. К Леньке я пошел один.
И был шабат. Вокруг стола, застеленного белой скатертью, где самодельные халы бугрились под атласной белой салфеткой с вышитой на ней золотистой паутиной таинственных еврейских букв стояли мужчины в черных шапочках, женщины в косынках и пели. Их лица казались звеньями кораллового ожерелья, нанизанными на нить мелодии.
«Поднимись, Столица, поверженная в прах,
Сгинут и тоска твоя и страх,
Слишком долго, святыня, лежала ты в слезах,
Слишком долго ты ждала.
Оставь, мой друг, свои дела,
Невеста к нам с тобой пришла,
Оставь скорей свои дела,
К нам теперь суббота пришла.
Леха доди ликрат кала
Пеней шабат некабела »
Все это пелось на иврите, и слов я тогда не понимал. Но вдруг увидел белый город, лежащий в руинах, и лисиц, ныряющих сквозь черные дверные проемы туда, где раньше жили в еврейском мире и умирали под ударами римских мечей мои вечные братья и сестры. И от этой песни, которую я тысячи раз слышал до рождения, по щекам моим побежали слезы. А над развалинами, над заливаемым солнечным золотом небом, вставал все тот же город, но живой, зеленый, и в сердце его – бело-золотой Храм. К Храму этому струилась дорога, и я понял, что – не знаю, как у кого – но у меня не может быть иной дороги, и что Он ждет меня вот за этими резными воротами, вон за той красной завесой.
Тот я, который вернулся спустя два часа домой, с тем, кто за четыре часа до этого уходил из дома, имел столько же общего, сколько цыпленок со скорлупой.
А жена моя осталась в прежнем обрывке жизни.
– Я еврейка, – сказала она через несколько недель, вернее через несколько шабатов. – Я всегда была, есть и останусь еврейкой. Я еврейка до мозга костей. И то, что ты называешь Торой, а я – Библией, я читала. И помню, что на самом деле Б-г сказал Аврааму – «Да благословятся в твоем потомстве все народы Земли.» Понимаешь, мы народ народов. Наше место… Помнишь, у Маргариты Алигер?