ЖАНРЫ

Шрифт:

От этой группы «житий» и сказаний в стороне стоят некоторые особые рассказы об убиении царевича. Например, в официальном «Новом летописце» XVII века есть подробное повествование об угличских событиях, в литературном отношении самостоятельное. В одном из сборников знаменитого археографа П.М. Строева нашлось и еще одно особого рода повествование, по-видимому XVIII столетия. Из них рассказ «Нового летописца», наиболее обстоятельный, доставил много труда критикам. Его почитали самым веским свидетельством против Годунова такие историки, как С.М. Соловьев, Н.И. Костомаров, архиепископ Филарет. Но доводы их встречали решительные возражения со стороны, например, Е.А. Белова и А. И. Тюменева, специально изучавших угличское дело. Чем ближе подходит исследователь к общению со всей совокупностью текстов, относящихся к факту смерти царевича Димитрия, тем решительнее делается его отрицание данного памятника: «Рассказ «Нового летописца», – говорит А.И. Тюменев, – не выдерживает и той снисходительной критики, какую к нему применяет Соловьев. В самом рассказе мы встречаем много черт, которые именно заставляют нас заподозрить его. Ряд легендарных вставок и сказочных оборотов речи, ряд известий очень сомнительного свойства и заведомо ложных – все это никоим образом не позволяет видеть в авторе очевидца, современника или человека, писавшего на основании современных источников». Действительно, «Новый летописец» был обработан только в 1630 году (лет через сорок по смерти царевича), и его рассказ об угличской драме во многом уже принял вид эпически воспроизведенного предания. Состав его в основе напоминает «жития». Исходный пункт – в преступном властолюбии Бориса; оно ведет Бориса к ряду покушений на жизнь царевича: яд, много раз данный мальчику, не действует, ибо Бог не попускает тайной смерти царевича, «хотя его праведную душу и неповинную кровь объявити всему миру»; люди, предназначенные для покушения на царевича, отказываются от преступления (Загрязский, Чепчугов, действительная роль которых историкам неизвестна вовсе). Находятся наконец исполнители замысла – окольничий Клешнин (один из следователей, посланных в 1591 году в Углич царем Федором), Битяговские, Качалов, Волоховы (жертвы углического погрома). Во время прогулки поранили царевича Качалов и двое молодых людей: сын мамки Волоховой и сын дьяка Битяговского; старшие же вдохновители убийства остались в стороне. Убийцы от страха отбежали с места преступления «дванадесять верст», но кровь праведного вопияла к Богу и «не попусти их»: они возвратились назад и вместе с прочими «союзниками» своими были побиты «камением». Затем последовало пристрастное и обманное следствие со стороны Бориса и гонение на родню царевича – Нагих. Таково содержание рассказа «Нового летописца», безусловно подходящего к типу «житий» и родственных им сказаний. Оригинальнее повесть Строева. Она напоминает подробный дневник событий 15 мая 1591 года, описывает час за часом, что делал царевич в последний день своей жизни, и с протокольной точностью передает подробности покушения на него. На царевича напали, когда он был «противу церкви царя Константина», кормилицу «палицею ушибли», а царевичу «перерезали горло ножем». Однако ближайшее знакомство с построением и содержанием памятника заставляет сомневаться даже в том, чтобы его автор знал топографию города Углича (церкви царя Константина в «городе» писцовые книги не знают), а также и в том, чтобы он был современником события и чтобы текст его повести был старше 1606 года.

Если дозволительно по догадке определить время составления этой повести, то известный нам текст ее носит на себе черты XVIII, а не XVII столетия. Если исследователь останется в круге этих, характеризованных

выше, произведений, не войдя в рассмотрение всей вообще московской письменности, посвященной Смутному времени, то он получит впечатление, что вера в преступность Бориса и насильственную смерть царевича Димитрия была всеобщей и непререкаемой у всех современников той эпохи. Однако такое впечатление было бы совершенно неправильным. Целый ряд наблюдений определенно говорит исследователю, что вопрос о виновности Бориса в смерти царевича оставался именно вопросом для многих современников события, несмотря на то что и позднейшие правительства, и церковь, и литературные произведения, рассмотренные нами, громко и настойчиво заявляли о злодействе властолюбца Бориса. Совесть московских людей не всегда успокаивалась на официальных уверениях, и наиболее смелые и искренние писатели пытались так или иначе обойти не предписанные «циркуляром» или «декретом», но тем не менее вразумительные и властные требования московской цензуры. О том, как они это делали, автору настоящих строк пришлось уже писать в одном из своих трудов, именно, следующее [53] : «Русские писатели XVII века в их отношениях к Борису представляют любопытнейший предмет для наблюдения. Они писали свои отзывы о Борисе уже тогда, когда в Архангельском московском соборе была «у правого столпа» поставлена рака с мощами царевича Димитрия и когда правительство Шуйского, дерзнув истолковать пути Промысла, объявило, что царевич Димитрий стяжал нетление и дар чудес неповинным своим страданием именно потому, что приял заклание от лукавого раба своего Бориса Годунова. Власть объявила Бориса святоубийцею, церковь слагала молитвы новому страстотерпцу, от него приявшему смерть; мог ли рискнуть русский человек XVII века усомниться в том, что говорило «житие» царевича и что он слышал в чине службы новому чудотворцу? Современная нам ученая критика имеет возможность объяснить происхождение позднейших житий царевича Димитрия из ранней «повести 1606 года»; она может проследить тот путь, каким политический памфлет постепенно претворялся в исторический источник для агиографических писаний; но в XVII веке самый острый и отважный ум не был в состоянии отличить в житии святого достоверный факт от сомнительного предания. В наше время можно решиться на то, чтобы в деле перенесения мощей царевича Димитрия в Москву в мае 1606 года видеть две стороны: не только мирное церковное торжество, но и решительный политический маневр, и даже угадывать, что для Шуйского политическая сторона дела была важнее и драгоценнее. Но русские люди XVII века, если и понимали, что царь Василий играл святыней, все же не решались в своих произведениях ни отвергать его свидетельств, ни даже громко их обсуждать. Один дьяк Иван Тимофеев осмелился прямо поставить пред своим читателем вопрос о виновности Бориса о смерти царевича, но и то лишь потому, что в конце концов убедился в вине Бориса и готов был доказать его преступность. Он решался спорить с теми, кто не желал верить в вину Бориса; «где суть иже некогда глаголющии, яко неповинна суща Бориса закланию царского детища?» – спрашивает он, принимаясь собирать улики на Годунова. Но Тимофеев – исключение среди пишущей братии его времени: он всех откровеннее, он простодушно смел, искренен и словоохотлив. Все прочие умеют сдержать свою речь настолько, что ее смысл становится едва уловимым; они предпочитают молчать, чем сказать неосторожное слово. Тем знаменательнее и важнее для историка две особенности в изложении дел Бориса независимыми и самостоятельными русскими писателями XVII века. Если исключим из их числа таких односторонних авторов, как панегирист Бориса патриарх Иов и панегирист Шуйских автор «повести 1606 года», то сделаем над прочими такое наблюдение: во-первых, они все неохотно и очень осторожно говорят об участии Бориса в умерщвлении царевича Димитрия, а во-вторых, они все славят Бориса как человека и правителя. Характеристика Бориса у них строится обыкновенно на красивой антитезе добродетелей Бориса, созидающих счастье и покой Русской земли, и его роковой страсти властолюбия, обращающей погибель на главу его и его ближних. Вот несколько тому примеров. В хронографе 1616–1617 года, автор которого, к сожалению безвестный, оставил нам хорошие образчики исторической наблюдательности и литературного искусства, мы читаем о смерти царевича одну только фразу, что он убиен «от Митьки Качалова да от Данилки Битяговского; мнози же глаголаху, якоже убиен благоверный царевич Дмитрий Иванович Углецкий повелением московского боярина Бориса Годунова». Далее следует риторическое обращение ко «злому сластолюбию власти», которое ведет людей в пагубу; а в следующей главе дается самая благосклонная оценка Борису как человеку и деятелю. Успокоив и устроив свое царство, этот государь, «естеством светлодушен и нравом милостив», цвел «аки финик листвием добродетели». Он мог бы уподобиться древним царям, сиявшим во благочестии, «аще бы не терние завистные злобы цвет добродетели того помрачи». Указывая на эту пагубную слабость Бориса, автор сейчас же замечает:«… но убо да никтоже похвалится чист быти от сети неприязньственного злокозньствия врага», то есть диавола. Итак, об участии Бориса в угличском убийстве автор упоминает с оговоркою, что это лишь распространенный слух, а не твердый факт. Не решаясь его отвергнуть, он, однако, относится к Борису, как к жертве «врага», который одолел его «злым сластолюбием власти». Гораздо больше, чем вине Годунова в смерти царевича, верит автор тем «хитростройным пронырствам», с помощью которых Борис отстранил Романовых от престола в 1598 году. Эти пронырства он, скорее всего, и разумеет, говоря о «завистной злобе» Годунова. В остальном же Борис для него – герой добродетели. С жалостливым сочувствием к Борису говорит он особенно о том, как внезапно была низложена врагами «доброцветущая красота его царства». Знаменитый Авраамий Палицын не менее осторожен в отзывах о роли Бориса в угличском деле. По его словам, маленький царевич говорил и действовал «нелепо» в отношении московских бояр и особенно Бориса. Находились люди, «великим бедам замышленницы», которые переносили все это, десятерицею прилыгая вельможам и Борису. Эти-то враги и ласкатели «от многие смуты ко греху сего низводят его же, краснейшего юношу, отсылают и не хотяща в вечный покой». Итак, не в Борисе видит Палицын начало греха, а в тех, кто Бориса смутил. Ничего больше келарь не решается сказать об угличском деле, хотя и не принадлежит к безусловным поклонникам Годунова. Следуя основной своей задаче – обличить те грехи московского общества, за которые Бог покарал его смутою, Палицын обличает и Бориса, но угличское дело вовсе не играет роли в этих обличениях. Обрушиваясь на Бориса за его гордыню, подозрительность, насилие, за его неуважение к старым обычаям и непочтение к святыне, Палицын вовсе забывает о смерти маленького царевича и, говоря «о начале беды во всей России», утверждает, что беда началась как возмездие за преследование Романовых: «…яко сих ради Никитичев-Юрьевых и за всего мира безумное молчание еже о истинне к царю». И в то же время, как далеко не увлекает писателя его личное нерасположение к Годунову, умный келарь не скрывает от своих читателей, что Борис умел сначала снискать народную любовь своим добрым правлением – «ради строений всенародных всем любезен бысть». Князь И.А. Хворостинин так же, как Палицын, холоден к Борису, но и он называл Годунова лукавым и властолюбивым, в то же время слагает ему витиеватый панегирик; на убиение же Димитрия он дает читателю лишь темнейший намек, мимоходом, при описании перенесения праха Бориса из Кремля в Варсонофьев монастырь. Высоко стоявший в московском придворном кругу князь И.М. Катырев-Ростовский доводился шурином царю Михаилу и уже потому был обязан к особой осмотрительности в своих литературных отзывах. Он повторил в своей «повести» официальную версию о заклании царевича «таибниками» Бориса Годунова, но это не стеснило его в изложении самых восторженных похвал Борису. Ни у кого не найдем мы такой обстоятельной характеристики добродетелей Годунова, такой открытой похвалы его уму и даже наружности, как у князя Катырева. Для него и сам Борис – «муж зело чуден», и дети его, Федор и Ксения, – чудные отрочата. Симпатии Катырева к погибшей семье Годуновых принимают какой-то восторженный оттенок. И сами официальные летописцы XVII века, поместившие в «Новый летописец» пространное сказание об убиении царевича по повелению Бориса, указали в дальнейшем рассказе о воцарении Годунова на то, что Борис был избран всем миром за его «праведное и крепкое правление» и «людем ласку великую». Так, во всех произведениях литературы XVII века, посвященных изображению Смуты и не принадлежащих к агиографическому кругу повествований, личность Бориса получает оценку независимо от угличского дела, которое или замалчивается, или осторожно обходится. Что это дело глубоко и мучительно затрагивало сознание русских людей Смутной поры, что роль Бориса в этом деле и его трагическая судьба действительно волновали умы и сердце – это ясно из «Временника» Ивана Тимофеевча. Тимофеев мучится сомнениями и бьется в тех противоречиях, в которые повергают его толки, ходившие о Борисе. С одной стороны, он слышит обвинение в злодействах, насилиях, лукавстве и властолюбивых кознях; с другой – он сам видит и знает дела Бориса и сам чувствует, что одним необходимо сочувствовать, а других должно осудить. Он верит в то, что нетление и чудеса нового угодника Димитрия – небесная награда за неповинное страдание, но он понимает и то, что подозреваемый в злодействе «рабоцарь» Борис одарен высоким умом и явил много «благодеяний к мирови». Как ни старается Тимофеев разрешить свои недоумения, в конце концов он сознается, что не успел разгадать Бориса и понять, «откуду се ему доброе прибысть». «В часе же смерти его, – заключает он свою речь о Борисе, – никтоже весть, что возъодоле и кая страна мерила претягну дел его: благая ли злая…»

53

Платонов С.Ф. Очерки по истории Смуты в Московском государстве XVI–XVII веков (СПб., 1910. С. 200).

После всех подобных наблюдений можно ли утверждать, что для общества того времени преступность Бориса бесспорна и что угличское дело для его современников не представляло такого же темного и сомнительного казуса, какой оно представляет для нас? Канонизация Димитрия, совершенная в 1606 году, превратила этот казус в неподлежащий спору факт; но до обретения мощей царевича отношение к его праху и к его памяти со стороны правительства и народа было таково, что вовсе не давало повода предугадывать дальнейшее почитание и славословие. Царевич Димитрий не возбуждал к себе особого внимания и расположения, и смерть его, по-видимому, прошла без заметного шума и движения в обычном обиходе московской жизни. Надо помнить, что прижитый от шестой или седьмой жены (когда церковь не венчала и третьего брака), Димитрий не мог почитаться вполне законным: «…он не от законной, седьмой жены», – говорилось в официальных разговорах московских и польских послов. С такой, вероятно, точки зрения Димитрий не всегда даже назывался «царевичем». Любопытна в этом отношении одна запись в «келарском обиходнике» Кириллова монастыря, составленном в царствование Бориса Годунова. «Обиходник» перечислял «кормы», которые ставились монастырской братии в память и поминовение разных событий и лиц. Под 26 октября там записан «по князе Димитрее Ивановиче Углицком корм с поставца»: этот князь – сын Ивана III Васильевича, по прозвищу Жилка (умер в 1521 году). А под 15 мая (день смерти царевича) значилось: «…по князе Димитрее Ивановиче по Углецком последнем корм с поставца». Под этим «последним Углицким» разумеется Димитрий царевич, царевичем, однако, не названный. Когда же совершилась канонизация Димитрия, эту запись «обиходника» заклеили бумажкой и на заклейке написали: «…того же месяца в 15 день, на память благоверного царевича князя Димитрия Углецкого, Московского и всея Руси чюдотворца, праздничный корм с поставца». Так изменилась формула обозначения, обратившая «князя» в «царевича». Похороны царевича совершились тотчас по «обыске» следственной комиссии в Угличе; прах его не сочли необходимым отвезти в Москву к «гробам родителей» в Архангельском соборе, как возили в старину князей, умерших вне Москвы. Тот, например, Димитрий Иванович Жилка, о котором упомянуто в кирилловском «обиходнике», скончался в Угличе, но был похоронен в «Архангеле» в Москве подле гроба Димитрия Донского. Другой князь Димитрий, прозвищем Красный, брат Димитрия Шемяки, умерший в Галиче, был также перевезен в Москву (1441 год), и летописец рассказывает много любопытного о подробностях его кончины и о трудностях перенесения его тела, которое «дважды с носилиц срониша». Не было, казалось, никакого препятствия положить «Углецкого последнего» князя-царевича в московском Архангельском соборе; но этой чести ему не оказали. По слову летописца, царевича Димитрия «погребоша в соборной церкви Преображения Спасова» в Угличе. При этом угличане и самую могилу его вскоре позабыли. Родные царевича, высланные из Углича, разумеется, не имели возможности заботиться о ней, а царь Федор не видел в том надобности. Существует любопытнейшее свидетельство, что в 1606 году жители Углича не могли указать место погребения царевича духовенству, присланному из Москвы за его телом. Всем городом искали могилу (не совсем ясно, внутри или вне Преображенского собора) и «долго не обрели и молебны пели и по молебны само явилось тело: кабы дымок из стороны рва копанова показался благовонен, тут скоро обрели». Устранив с этого известия агиографический налет, получим бесспорный факт – заброшенной, даже потерянной могилы. Что мешало местным почитателям памяти царевича, если таковые были, чтить его могилу? Страх Борисовых гонений мог подавить желание украсить последнее убежище опального царевича, но помнить место его упокоения никто не мог запретить. Современники события 1591 года отметили, что царь Федор не был на погребении брата в Угличе, хотя и посетил в те дни, на праздник Троицы (23 мая), Троице-Сергиев монастырь. Они объясняли это хитростью Бориса, который будто бы зажег Москву, чтобы отвлечь от поездки в Углич. Однако московские пожары 1591 года произошли не в мае, а в июне и потому не могли стать помехой для царской поездки в Углич, где царевича схоронили, вероятно, еще до Троицына дня. Отсутствие царя Федора надо объяснить иначе. Царь вообще мог ездить и, по-видимому, любил поездки. Кроме обычных «ближних походов» кругом Москвы, он совершил, например, зимний поход под Нарву, где участвовал в военных действиях (1590 год). В 1592 году весною он объехал монастыри в Можайске, Боровске и Звенигороде. Через три года он опять был в Боровске. Но в Углич царь Федор не собрался ни разу ни на погребение брата, ни на большое церковное торжество открытия мощей князя Романа Угличского (1595 год). Причина этого не в физической слабости Федора; если она не случайна, то она кроется, всего вернее, в том, что Углич почитался тогда «уделом», местом выделенным из государственной территории и чужим; а любовь к брату Димитрию у царя Федора не была столь велика, чтобы подвинуть царя посетить «удел» и почтить своим присутствием похороны царевича, смерть которого вызвала в этом уделе погром и кровопролитие. Ко всему сказанному надо прибавить и еще одну любопытную и знаменательную частность, отмеченную польскими дипломатами того времени. Они указывали московским людям при переговорах с ними в 1608 году, что время и обстоятельства кончины царевича Димитрия были в Московском государстве основательно призабыты и что, когда московским воеводам пришлось обличать выдумки самозванца, они явно путались и ошибались. Так, черниговский воевода в 1603 или 1604 году писал остерскому старосте, что царевич закололся в Угличе в 1588 году, «шестнадцать лет тому назад», тогда как это было в 1591 году, тринадцать лет тому назад; и погребен царевич, по сообщению воеводы, был «в церкви соборной Пречистые Богородицы», а поляки знали, что в Угличе такой церкви нет, а есть соборная церковь Святого Спаса. Приведя и другие ошибки в том же роде, поляки справедливо полагали, что в них были повинны не сами воеводы, а московские их начальники, присылавшие им неверные сведения из Москвы, «учинил такое негодное порозненье Борис, господар ваш, и его дьяки», – говорили они.

3. Царевна Феодосия и царица Ирина в вопросе о московском престолонаследии

Итак, «последний Угличский» удельный князь, рожденный «не от законной, седьмой жены», не удостоенный погребения со своими царскими «светлыми родителями» в их московской усыпальнице, забытый в своей заброшенной могиле, – таков царевич Димитрий до своей канонизации, по свидетельству современных ему документов. Но смерть царевича, не возбудившая особого интереса в московской массе, оказалась роковым для Бориса обстоятельством, потому что давала ненавистникам Бориса удобный мотив для правдоподобного клеветнического обвинения его в покушении на царевича. Бориса обвиняли во многом: в покушении на жизнь Грозного, в умерщвлении Шуйских, в поджоге Москвы, позднее – в смерти Федора и Ирины и во многом другом. Но все подобные обвинения казались произвольными и маловероятными; а смерть Димитрия от ножевого удара, с пролитием крови и с громким обвинением против правительственного агента Битяговского, убитого якобы за его злодейство, – действительно создавала почву для подозрений против его начальника и вдохновителя Бориса. Ясным казался и мотив преступления – «ненасытное властолюбие» и жажда престола. В лице Димитрия устранялся последний представитель выродившейся царской семьи и наступал конец династии. Кому

же могло быть это желательно более, чем Борису? Кто мог более Бориса мечтать о наследовании престола? Кто был ближе к сану царскому, чем правитель царства, державший в руке своей фактическую власть?

Такого рода размышления и рассуждения могли рождать уверенность в преступлении Бориса в людях прямолинейных, не склонных учитывать все частности обстановки, или же не знавших этих частностей. Позднейший исследователь, если вдумается в обстоятельства тех лет, непременно эти частности учтет. Он придаст значение тому, что царица Ирина в момент смерти царевича Димитрия еще не потеряла надежды иметь детей и что надеждой на царское чадородие утешались и все ее близкие. И Борис, разумеется, понимал, что смерть сомнительного по степени законности государева брата отнюдь не составит решительной утраты для династии, если только у Федора и Ирины родится дитя. В 1591 году убить Димитрия еще не значило докончить династию. Действительно, в мае 1592 года у царской четы родилась дочь, царевна Феодосия, «Богом данная», и в Москве окрепла было надежда, что царский корень процветает через эту новую «благородную отрасль». Как ни мала была царевна, Борис официально говорил, что она ему «и государыня и племянница». Если позднее в Москве возникало намерение искать заграничных женихов для царевны Ксении Годуновой, то и в отношении царевны Феодосии могла родиться та же мысль сочетать ее в будущем с иностранным принцем и этим обеспечить Москве династическое преемство. Как близорук был бы Борис, если бы он счел своевременным покушение на Димитрия в такой обстановке! Расчет на возможность потомства в царской семье, конечно, у него был. Но как тонкий политик он, по-видимому, знал, что надобно было делать ему и его сестре, царице Ирине, чтобы обеспечить за собою власть даже и в отсутствии желаемого потомства. Очень знаменательна одна особенность тогдашнего дворцового «чина». Царица Ирина Федоровна – впервые в московском государственном быту – была при муже формально введена в сферу управления как первосоветница своего супруга, «избывавшего мирской докуки», а наравне с боярами принимала участие в обсуждении государственных дел. Не только дворцовые и «мирские» дела, но даже и церковные не миновали ее участия и совета. Даже знаменитое решение московского правительства посадить грека патриарха Иеремию «в начальном месте в Володимире», а не в Москве состоялось с участием царицы: царь Федор «помысля с своею благоверною и христолюбивою царицею и великою княгинею Ириною, говорил с бояры» об этом важнейшем деле. Такою практикою постепенно подготовлялось то, что последовало при кончине царя Федора, – передача царства царице Ирине. Если бы царевич Димитрий оставался в живых, его право на наследование престола было бы оспорено Ириною, и законная супруга, советница и соправительница государя, разумеется, имела бы более шансов встать у власти, чем припадочный царевич, прижитый не в законном браке. Московское воззрение на внезаконных детей, выраженное в Уложении 1649 года (X, 280), было презрительно и сурово, и царевич, надо думать, нашел бы у своих противников соответствующую квалификацию. Отметим и еще одну любопытную частность в поведении Бориса. Пока вопрос о царском чадородии не стал безнадежным, Борис ничем не обнаруживал своих династических поползновений. Когда же умерла царевна Феодосия и физический упадок царя отсекал надежду на чадородие не царицы, а уже «изнемогавшего» родителя, тогда Борис стал официально ставить рядом с собою, правителем царства, своего сына Федора. В церемониях при дворе Бориса и в письменных сношениях правителя Федор Борисович является действующим лицом: принимает послов, шлет подарки от себя владетельным особам, «пишется» в грамотах рядом с отцом. Такое впечатление сына в сферу политических сношений и действий свидетельствует о тонкой предусмотрительности Бориса: в своем сыне он постепенно готовил преемника его положения и власти. Но это выступление Федора Борисовича относится ко времени не ранее 1594–1595 годов, ибо ранее оно было бы бесцельно и неосторожно. Обстоятельства в Москве складывались так, что до этого времени не только сыну Бориса, но и самому царевичу Димитрию нельзя было бы надеяться на верное получение престоло-наследства. На дороге стояли женщины – жена и дочь царя. По смерти дочери оставалась жена, и только в чаянии, что она не будет помехою и противницею своему племени – брату и племяннику, брат ее Борис начал «являть» своего сына и царицына племянника Московскому царству и дружественным правительствам.

Соображая все эти обстоятельства, можно понять, что они были на деле гораздо сложнее, чем представлялись площадным и келейным клеветникам, взводившим на Бориса одно обвинение за другим. В толпе легко было распространить всякий мало-мальски вероподобный слух, ибо толпа во все времена, по старому слову, «слуховерствовательна» и «небыстрораспрозрительна» на правду и ложь. Историческое же исследование в том и полагает свою цель, чтобы освободиться от всякой тенденции и пристрастия, каким бы подобием они ни были прикрыты. С этой точки зрения, историк не имеет ни малейшего права предъявлять памяти Бориса обвинение, лишенное объективных доказательств и исторического смысла.

4. Кончина царя Федора Ивановича. – Воцарение и отречение царицы Ирины. – Роль патриарха во временном правительстве и земский собор для царского избрания

В начале 1598 года московская династия пресеклась. Января 7-го под утро, «угасе свеща страны Русския, померче свет православия»: царь Федор «приемлет нашествие облака смертного, оставляет царство временное и отходит в жизнь вечную». В таких словах изложил хронограф свою грусть по благоюродивом царе. Патриаршая повесть о житии царя Федора, описав риторически последние часы бездетного монарха, официально сообщает, что царь скончался, «по себе вручив скифетр благозаконной супруге своей благоверной царице и великой княгине Ирине Федоровне всея Русии». «Изрядный же правитель прежереченный Борис Федорович вскоре повеле своему царскому синклиту животворящий крест целовати и обет свой благочестивой царице предавати, елико довлеет пречестному их царскому величеству». Присяга бояр Ирине была принесена в присутствии патриарха Иова с его советом: «…бе же у крестного целования сам святейший патриарх и весь освященный собор».

Таким образом совершилось воцарение Ирины. Страна признала молчаливо ее власть. В Москве и других городах на ектениях воссылали моления за царицу Ирину. Ее именем шли повеления и распоряжения из столицы; на имя царицы Ирины (а затем, по ее пострижении, на имя инокини царицы Александры) поступали донесения с мест. Словом, Ирина царствовала, и, если бы она осталась на престоле и нашла возможным и пристойным выйти замуж, ее муж разделил бы с нею власть и, быть может, положил начало новой династии. Однако Ирина о замужестве не помышляла. Скорбя о том, что ею единою «царский корень конец прият», она немедля после царского погребения решилась оставить мир и уйти в монастырь. Кроме этой, так сказать, гласной причины можно уловить намек и на другую причину – болезненность Ирины, рано сведшую ее в могилу (1603 год): царица едва ли не страдала чахоткой и горловым кровоизлиянием. Уход царицы в монастырь и отречение ее от власти, временно переданной в руки патриарха, оставили Москву «безгосударной» и создали в ней междуцарствие. Попытки упросить инокиню Александру остаться «на государстве в содержании скифетра великих государств Российского царствия» успеха не имели, хотя патриарх и просил ее только зваться государыней, а «правити велеть» брату Борису. Не имели успеха и прямые просьбы к Ирине, чтобы она «в свое место благословила» стать государем Бориса: ни царица, ни Борис не согласились на такое простое воцарение Бориса по «благословению» царицы. По официальному изложению, такого рода просьбы шли от патриарха, духовенства, боярства и всего народа. По частным же сведениям, после отречения Ирины в среде боярства возникла будто бы мысль до государева избрания создать временное правительство из Боярской думы, не призывая к власти бывшего правителя Бориса. Но когда дьяк Василий Щелкалов обратился с этим к народу, толпившемуся в Кремле, народ будто бы отказался присягнуть Думе и твердил, что он уже присягнул царице; раздавались при этом голоса, желавшие немедленного воцарения Бориса. Так как Борис не соглашался взять престол без формального избрания, то дело отложили до «сорочин» по царе Федоре (до сорокового дня по кончине), и патриарх остался во главе правительственной среды. «Сорочины» приходились на 15 февраля 1598 года. Официальный акт об избрании Бориса («утвержденная грамота») сообщает, что именно патриарх руководил всем ходом царского избрания. Он указал ждать «дондеже исполнится четыредесятница блаженные памяти» усопшего царя; он в ожидании сорочин «послал» по иерархов и «весь священный собор», по служилых «государских детей розных великих государств», по бояр и прочих людей, «еже на велицех соборех бывают»; он в то же время заповедал или «приказал» тем людям, «которые на Москве», чтобы они «помыслили себе все обще, кому у них государем быти». Таким образом, патриарх подготовил созвание земского собора для избрания царя к самому дню «сорочин» и тотчас же после этого дня открыл собор, «велел у себя быти на соборе» всем «вкупе сошедшимся в царствующий град Москву». Такая первенствующая роль патриарха смущала некоторых историков: «…по какому праву патриарх присвоил себе власть созывать земский собор, мы не знаем, – писал ИД. Беляев, – права этого ему никто не давал». Но документы тех недель, когда патриарх Иов был во главе временного правительства, говорят определенно, что власть ему передана была Ириною: «… по царицыну указу» бояре должны были «сказывать» дела патриарху, а патриарх делать по ним распоряжения. Попытка бояр перевести полномочия на себя и взять присягу Думе, как было сказано, не удалась, и потому «начальный человек» Иов патриарх совершенно правильно почитал себя главою и распорядителем.

Состав земского собора, которому «приказано» было быть у патриарха 17 февраля, также вызывал недоумение со стороны исследователей. Собор считали подтасованным, по составу его, в пользу Бориса Годунова. «Собор 1598 года (говорит ИД. Беляев) носил только форму земского собора, на самом же деле был прикрытием происков известной партии, составившейся в пользу Годунова». Вместо правильного представительного собрания устроили его подобие, разыграли «комедию». Такой взгляд на дело господствовал в ученой литературе до замечательного труда В.О. Ключевского «Состав представительства на земских соборах древней Руси». Вместо общей голословной оценки состава избирателей 1598 года Ключевский дал детальное обследование списка членов земского собора. В «утвержденной грамоте» Бориса такой список повторен дважды. Сначала в тексте грамоты систематически, начиная с духовенства, поименованы все, кто «на соборе были с первопрестольнейшим пресвятейшим Иовом патриархом», а затем, после текста, «назади» приведены подписи участников собора, скрепивших своим рукоприкладством акт избрания Бориса. В тексте – 457 имен, «назади» – 472 подписи. «Разница между обоими перечнями та (говорит Ключевский), что в каждом из них есть имена, которых нет в другом: в списке присутствующих на соборе при избрании царя значится много лиц, которые не оставили своих подписей на грамоте; зато подписалось не мало таких лиц, которые не поименованы в перечне избирателей». Если посчитать имена, не только означенные в обоих списках, но и попавшие лишь в один из них, то получим, по счету Ключевского, 512 лиц, причастных к царскому избранию 1598 года. О всех этих лицах порознь В.О. Ключевский постарался собрать справки и пришел к любопытному и ценному заключению, что состав собора был совершенно нормален и соответствовал правильному для XVI века представлению о порядке представительства. В Москве оно тогда устраивалось своеобразно: члены собора шли на собор по приглашению правительства, а не по полномочию избирателей. Они избирались властью, которая сама определяла, кто может представительствовать за ту или иную среду. Так, московские дворяне «не были выборными представителями уездных дворянских обществ на соборе, но представляли их по своему должностному положению, как их военные предводители, назначенные правительством из землевладельцев тех же уездов». При таком условии территориальная полнота представительства достигалась без привлечения выборных людей с мест, и не казалось нужным звать представителей изо всех городов, чтобы услышать голос всей страны. В определении же того, кого надлежит включить в состав собора, в 1598 году следовали тем же правилам, как и ранее, например, в 1566 году; и потому собор 1598 года по строю своему и составу должен считаться совершенно обычным и правильным. На нем присутствовало: духовенства до 100 человек; бояр и думных людей около 50; служилых людей: дьяков до 30, дворян и детей боярских до 2 70; людей тяглых, торгово-промышленных – 36. «Таким образом (заключает В.О. Ключевский), в составе собора 1598 года можно явственно различить те же четыре группы членов, какие обозначились и на прежнем соборе и которые представляли собою: церковное управление, высшее управление государственное, военно-служилый класс и класс торгово-промышленный». С формальной стороны дело обстояло безупречно: собор был законен и правилен; патриарх, его руководитель, действовал по полномочию государыни царицы. Ни о какой «комедии» в отношении собора не может быть и речи. Если и шла какая-либо агитация в пользу Бориса (а она, конечно, шла), то состава собора она не исказила. «Подстроен был ход дела, а не состав собора, – замечает В.О. Ключевский, – план сторонников Годунова состоял не в том, чтобы обеспечить его избрание на царство подтасованным составом собора, а в том, чтобы вынудить правильно составленный собор уступить народному движению».

5. Избрание собором Бориса и его согласие

По изложению утвержденной грамоты, ход избрания Бориса был таков. В пятницу, 17 февраля, собор имел первое торжественное заседание под председательством Иова; этому заседанию, по прямому смыслу грамоты, предшествовали частные собрания людей, «которые на Москве», и в этих собраниях, по приглашению патриарха, они уже «мыслили себе все обще, кому у них государем быти». Торжественное заседание Иов открыл витиеватою речью прямо в пользу избрания Бориса. Он указал на то, что в предварительных совещаниях «у всех православных христиан, которые были на Москве», и у него самого была та мысль и совет тот, чтобы «иного государя никого не искати и не хотети», кроме Бориса. Все собрание – как люди, которые «были на Москве», так и люди, которые «приехали из дальних городов в царствующий град Москву», – без прений присоединилось к мысли патриарха и постановило избрать в цари Бориса. Ясно, стало быть, что заседание 17 февраля только санкционировало назревшее ранее решение. Совершив таким способом избрание, решили собраться в субботу, 18 февраля, в Успенском соборе для торжественного молебна. А в субботу согласились назначить на понедельник, 20 февраля, торжественное шествие всего собора в Новодевичий монастырь для того, чтобы испросить согласие царицы Ирины-Александры на избрание Бориса и согласие самого Бориса на принятие престола. Однако 20 февраля ни царица, ни Борис не согласились. Патриарх в тот же день созвал заседание собора для обсуждения дальнейших мер прошения и понуждения Бориса. Гласно постановили идти на следующий день в Новодевичий монастырь с крестным ходом – пред святынями молить Бориса взять царство. Негласно патриарх с духовенством условились принять против Бориса меры понуждения в такой последовательности: сперва разрешить Бориса от неосторожной клятвы, «что он, государь, под клятвою со слезами говорил», что у него «желанья и хотенья на государство нет»; если это не подействует, то «государя Бориса Федоровича запретить», то есть отлучить, от церкви; наконец, если бы и это не возымело силы, то оставить в Новодевичьем монастыре все принесенные туда святыни, прекратить везде богослужение и требы, а последствия этого общего интердикта возложить на души Ирины и Бориса. Таким угрозам никто не мог противостоять. Когда крестный ход с величайшими святынями столицы и с громадною толпою ее жителей 21 февраля принес Борису общую просьбу принять государство, а вместе с нею и угрозу отлучить от церкви, Борис согласился, ибо не имел возможности долее отказываться. В прощеное воскресенье, 26 февраля, он впервые в царском сане побывал в Москве: но с венчанием своим на царство он помедлил до 1 сентября.

Таково правительственное изложение обстоятельств избрания Бориса. Частные сообщения русских и иностранных современников этого избрания представляют дело иначе. Русские летописцы немногословны, за исключением «повести 1606 года». «Новый летописец» кратко и сдержанно передает ход дела близко к утвержденной грамоте, но без сочувствия к Борису; он знает о соборе в Москве, говоря, что «ото всех градов и весен сбираху людей и посылаху к Москве на избрание царское»; он признает, что патриарх и духовенство «со всею землею советовав», единодушно избрали в цари Бориса, «видяще его при царе Федоре Ивановиче праведное и крепкое правление к земле; показавша людем ласку великую». Ход избрания и прошения Бориса летописец передает согласно с грамотой. Но при этом он многознаменательно говорит, что «князи же Шуйские едины его (Бориса) не хотяху на царство; узнаху его, что быти от него людем и к себе гонению; они же от него потом многие беды и скорби и тесноты прияша». Есть основание думать, что в данной фразе летописец заменил именем «князей Шуйских» более сюда подходящее имя «Романовых»: последние много терпели от Годунова, а Шуйские не потерпели ничего. Тем не менее и Романовы и Шуйские одинаково далеки были от желания видеть царем Бориса. Автор «повести 1606 года», явный сторонник Шуйских и ненавистник Бориса, в своей повести собрал, кажется, весь яд того злословия, которым окружено было воцарение Бориса, и представил дело так, что Борис грубо и хитро подготовил сам свой успех, страхом и лестью побудив народ, «чтобы на государство всем миром просили Бориса». Запуганное вельможество молчало; «велицыи же бояре, иже от корене скипетродержавных (то есть князья Шуйские) и сроднии великому государю царю и великому князю Федору Ивановичу всея Русии (то есть Романовы) и достойни на се не изволиша ни много, ни мало поступити и между себе избрати, но даша на волю народу». Обманув и запугав вельмож, застращав и подкупив толпу, Годунов устроил с помощью московской полиции сцену народного моления у Новодевичья монастыря. Силою пригнали нехотящих к монастырю, «и заповедь положена: аще кто не прийдет Бориса на государство просити, и на том по два рубля правити на день». У монастыря в толпе, воплями просившей Бориса, ходили пристава и приказывали народу падать на колена и вставать, плакать и вопить, «не хотящих же созади в шею пхающе и биюще». Так будто бы полицейское усердие Борисовых агентов являло боярам и самому Борису народную к нему привязанность и желание видеть его на престоле. Никакой законности, никакой правды и ни малейшего приличия не было будто бы в том, как овладевал царством цареубийца Борис. Злословие «повести 1606 года» родилось в московских политических кружках, враждебных Борису, но оно перешло и в площадную толпу.

Поделиться с друзьями: