Пленница
Шрифт:
Замечательнее всего, что она стреляла в него из револьвера, чуть не угодив в меня. Да, не мало было у меня хлопот с этой парочкой, и, понятно, мне пришлось быть его секундантом против д'Осмона, который никогда мне этого не простил. Д'Осмон отбил Одетту, и Сван, чтобы утешиться, взял себе в любовницы, или псевдо-любовницы, сестру Одетты. Словом, не вздумайте меня просить, чтобы я вам рассказал историю Свана, мы застряли бы на ней десяток лет, ведь я ее знаю как никто. Это я выезжал с Одеттой, когда она не хотела видеть Шарля. Меня это тем более злило, что мои выезды с ней были не очень по душе одному очень близкому моему родственнику, который носит имя де Креси, не имея на то, понятно, ни малейшего права. Ведь она называла себя Одеттой де Креси и могла это делать вполне законно, потому что была разлученной, но не разведенной женой некоего Креси, совершенно подлинного, очень приличного человека, которого она обобрала до нитки. Но что ж это я, мне незачем вам рассказывать об этом Креси, я вас видел с ним в вагоне узкоколейки, вы его угощали обедами в Бальбеке. Бедняга верно в них нуждался, ведь он жил на крохотную пенсию, которую ему назначил Сван; я сильно подозреваю, что после смерти моего друга эта рента вовсе перестала выплачиваться. Не понимаю только, — сказал мне г. де Шарлюс, — почему вы, постоянный гость Шарля, не пожелали, чтобы я вас представил королеве Неаполитанской. Словом, я вижу, что вы не интересуетесь людьми как достопримечательностями, и это меня всегда удивляет у всякого, кто был знаком со Сваном, у которого этого рода любознательность развита была в такой степени, что невозможно решить, я ли был его руководителем в этом отношении или же он моим. Это все равно, как если бы я увидел человека, хорошо знакомого с Вистлером, и не знающего, что такое хороший вкус. Боже мой, кому было бы особенно важно с ней познакомиться, так это Морелю, вдобавок он этого страстно желал, так как он очень, очень большой умница. Досадно, что она уехала. Но я все-таки на днях устрою ему с ней свидание. Он с ней обязательно познакомится. Единственным
Вдруг Бришо, все еще оглушенный пропорцией «три к десяти», которая была ему открыта г-ном де Шарлюс, Бришо, продолжавший все время размышлять на эту тему, с неожиданностью судебного следователя, желающего вызвать у обвиняемого признание, а на самом деле обусловленной желанием профессора казаться проницательным и смущением, которое он испытывал, бросая такое тяжкое обвинение, встревоженно спросил г-на де Шарлюс: «А что, Ски не такой?» Чтобы поразить собеседников своей мнимой интуицией, он избрал Ски, рассуждая, что раз на десять человек приходится только три праведника, он почти не рискует ошибиться, назвав Ски, который представлялся ему немного чудаковатым, страдал бессонницами, душился, словом, не мог быть причислен к людям нормальным. «Ни в малейшей степени, — воскликнул барон с горькой иронией, догматически и раздраженно. — Вы говорите ложь, вздор, невпопад. Ски как раз то, что вы думаете, для людей, которые ничего в этом не смыслят; будь он таким, он бы им не казался в такой степени, я говорю это без всякого намерения критиковать, так как он не лишен известной прелести, и я даже нахожу в нем кое-что весьма привлекательное». — «Но назовите же нам какие-нибудь имена», настойчиво продолжал допрашивать Бришо. Г. де Шарлюс гордо приосанился: «Ах, дорогой мой, вы знаете, я живу абстракциями, все это интересует меня только с трансцендентальной точки зрения», — отвечал он с обидчивостью, свойственной ему подобным, в характерной для него манере вычурного велеречия. «Вы понимаете, меня интересуют только обобщения, я говорю вам об этом, как о законе тяготения». Но подобные минуты раздраженного отрицания, когда барон пытался скрыть истинную свою жизнь, продолжались очень недолго по сравнению с часами непрерывного поступательного движения, когда он давал ее угадывать, выкладывал с вызывающей готовностью, ибо потребность в признаниях брала у него верх над боязнью огласки. «Я хотел сказать, — продолжал он, — только то, что на одну необоснованную дурную репутацию приходятся сотни хороших, которые столь же необоснованы. Очевидно, число тех, кто их не заслуживает, меняется, смотря по тому, опираетесь ли вы на показания им подобных или на свидетельство остальных. Ведь если недоброжелательство последних ограничивается, поверить, что люди, известные им своей деликатностью и благородством, способны предаваться пороку, столь же ужасному с их точки зрения, как воровство или убийство, то недоброжелательство первых чрезмерно подстрекается желанием считать, так сказать, доступными людей, которые им нравятся, затем сведениями, полученными от людей, обманутых сходным желанием, наконец самым тем фактом, что они обыкновенно держатся в стороне.
Я встречал человека, довольно дурно принятого благодаря этим его вкусам, который утверждал, что, по его мнению, такой-то имеет такие же вкусы. И единственным его основанием так думать было то, что человек, о котором идет речь, был с ним любезен! Столько же оснований для оптимизма, — простодушно сказал барон, — и при выкладках упомянутого числа. Но истинная причина огромного расхождения между числом, высчитанным профанами, и числом, определяемым посвященными, коренится в таинственности, которой последние окружают свои махинации, чтобы скрыть их от непосвященных, так что те не имеют никаких средств осведомления и были бы буквально ошарашены, если бы узнали только четверть истины». — «Значит, в наше время дело обстоит так же, как у древних греков», сказал Бришо. «Почему же как у греков? Вы воображаете, будто это потом не продолжалось. Но взгляните на эпоху Людовика XIV: юный Вермандуа, Мольер, принц Людвиг Баденский, Брауншвейг, Шароле, Буфлер, великий Конде, герцог де Бриссак». — «Я вас перебью, я знал о Мосье, знал о Бриссаке из Сен-Симона, понятно, о Вандоме и о многих других, но эта старая язва Сен-Симон, который часто упоминает о великом Конде и о принце Людвиге Баденском, никогда о них этого не говорит». — «Прискорбно, однако, что мне приходится учить истории профессора Сорбонны. Вы, дорогой мэтр, невежественны, как карп», — «Вы суровы, барон, но справедливы. Постойте, сейчас я вам доставлю удовольствие, я вспомнил одну песенку той поры, сочиненную на макаронической латыни, по поводу грозы, застигшей великого Конде, когда он спускался по Роне в обществе своего друга, маркиза де ла Муссе. Конде говорит:
Cams amicus Mussaeus, Ah! Deus bonus quod tempus Landerirette Imbre sumus perituri.А ла Муссе его успокаивает, говоря:
Securae sunt nostrae vitae Sumus enim Sodomitae Igne tantum perituri Landeriri».«Я беру свои слова обратно, — сказал Шарлюс тоненьким и жеманным голосом, — вы кладезь науки, вы мне запишете эту песенку, не правда ли, я хочу ее сохранить в моих семейных архивах, потому что моя прабабка в третьем колене была сестрой господина принца». — «Да, барон, но относительно принца Людвига Баденского я ничего не знаю. Впрочем, в ту эпоху, я полагаю, вообще военная профессия…» — «Какие глупости, Вандом, Виллар, принц Евгений, принц де Конти, а если бы я завел речь обо всех героях Тонкина, Марокко, я имею в виду действительно выдающихся, набожных, людей «нового поколения», я бы вас сильно удивил. Да, у меня было бы что порассказать людям, которые собирают сведения о новом поколении, отбросившем ненужные сложности своих отцов, как говорит господин Бурже! У меня есть там маленький друг, о котором много говорят, который совершил изумительные вещи, но я вовсе не хочу быть злым, вернемся к XVII веку, вы знаете, что Сен-Симон говорит о маршале Д'Юксель — среди многих других: «Лентяй и сладострастник, любитель греческих оргий, не дававший себе труда их скрывать, он привлекал молодых офицеров, которых брал себе на службу, помимо молодых, отлично сложенных лакеев, и все это на виду, в армии и в Страсбурге». Вы, вероятно, читали письма Мадам, люди его называли не иначе, как «шлюха». Она говорит об этом достаточно ясно». — «И у нее был превосходный источник, чтобы все это знать, в лице ее мужа». — «Какая это интересная личность Мадам, — сказал г. де Шарлюс. — Из дошедших от нее материалов можно было бы сделать лирический синтез «теткиной жены». Прежде всего мужеподобна; обыкновенно женой подобной тетки бывает мужчина, это ей облегчает иметь от него детей. Далее, Мадам не говорит о пороках Мосье, но она непрестанно говорит об этом самом пороке у других в качестве женщины осведомленной и оттого, что мы любим находить в чужих семьях те самые изъяны, от которых страдаем у себя дома, чтобы доказать себе, что они не представляют ничего исключительного и позорящего. Я вам говорил, что так было во все времена. Однако наше время особенно выделяется с этой точки зрения. Несмотря на примеры, заимствованные мной из семнадцатого века, если бы мой великий прапрадед Франсуа де Ларошфуко жил в наше время, он мог бы сказать о нем еще с большим правом, чем о своей эпохе, ну-ка, Бришо, помогите мне: «Пороки есть во все времена; но если бы лица, которых все знают, появились в первые века, разве говорил бы теперь кто-нибудь об оргиях Гелиогабала?» Которых все знают мне страшно нравится. Я вижу, что моему проницательному родичу известно было бахвальство его знаменитых современников не хуже, чем мне известно это качество наших современников. Но людей этого типа не только стало больше в настоящее время. В них появилось также некоторое своеобразие».
Я понял, что г. де Шарлюс собирается нам рассказать, каким образом эволюционировали этого рода нравы. Настойчивость, с которой г. де Шарлюс всегда возвращался к этой теме, — надо, впрочем, признать, что ум его, всегда работавший в одном и том же направлении, отличался здесь большой проницательностью, — производила довольно-таки тяжелое впечатление. Он наводил скуку, как ученый, ничего не видящий за пределами своей специальности, он раздражал, как человек осведомленный, который кичится известными ему тайнами и сгорает желанием их разгласить, он был антипатичен, как люди, которые, едва только заходит речь об их недостатках, расцветают, не замечая, что это никому не нравится, он был порабощен, как маньяк, и фатально неосторожен, как виноватый. Все эти черты, по временам столь же сильно действовавшие на чувства, как характерные особенности умалишенного или преступника, доставляли мне, впрочем, некоторое успокоение. Ибо, подвергнув их необходимому перемещению, так чтобы из них можно было сделать выводы относительно Альбертины, и припоминая ее поведение с Сен-Лу и со мной, я говорил себе, как ни мучительно было для меня первое из этих воспоминаний и как ни грустно было второе, — я говорил себе, что они по-видимому исключают тот столь отчетливо выраженный сдвиг, ту чрезвычайную однобокость, которые с такой силой выпирали из разговора и из всех повадок г-на де Шарлюс. Но барон, к несчастью, поспешил опровергнуть все эти обнадеживающие соображения таким же способом, как и внушил их, то есть так же неумышленно. «Да, — сказал он, — мне уж не двадцать пять лет, все кругом меня переменилось, я не узнаю больше ни общества, в котором сломаны все перегородки, в котором шумная толпа, лишенная элегантности и забывшая приличия, пляшет танго даже в домах моих ближайших родственников, — я не узнаю ни мод, ни политики, ни искусств, ни религии, ничего. Но что, признаться, еще больше изменилось, так это то, что немцы называют гомосексуализмом. Боже мой, в мое время, если оставить в стороне мужчин, питавших
отвращение к женщинам, и тех, которые, увлекаясь только ими, делали другое только из корысти, гомосексуалисты были превосходными отцами семейств и заводили любовниц только для отвода глаз. Будь у меня дочка на выданьи, я бы среди них искал себе зятя, если бы хотел быть уверенным, что она не будет несчастной. Увы! все переменилось. Теперь они вербуются также среди мужчин, которые наиболее страстно увлекаются женщинами. Я считал, что у меня есть некоторый нюх, и что когда я говорил себе: разумеется, нет, — то не могло быть ошибки. Теперь же я отказываюсь что-нибудь отгадать. У одного моего приятеля, очень известного этими своими вкусами, был кучер, которого ему нашла моя невестка Ориана, парень из Комбре, всем понемногу промышлявший, но больше всего мастак по части задирания подолов у женщин, — я бы готов был побожиться, что он относится к этим вещам самым неприязненным образом. Он доставлял большое огорчение своей любовнице, обманывая ее с двумя женщинами, от которых был без ума: с актрисой и с кельнершей, не считая других. Мой кузен принц Германтский, который как раз обладает неприятным умом людей, слишком легко всему верящих, говорит мне однажды: «Отчего это X… не ночует со своим кучером? Кто знает, это, может быть, доставило бы удовольствие Теодору (имя кучера), и он, может быть, в большой обиде на своего хозяина за то, что тот проявляет к нему такое равнодушие».Я не удержался и попросил Жильбера замолчать; меня раздражали и эта мнимая проницательность, которая, проявляясь так неразборчиво, равносильна отсутствию проницательности, и белыми нитками шитая хитрость моего кузена, желавшего, чтобы наш приятель X… первый рискнул пройти по доске и, если она выдержит, отважиться в свою очередь». — «Так у принца Германтского тоже такие вкусы?» — спросил Бришо со смешанным чувством удивления и тревоги. «Боже мой, — пришел в восхищение г. де Шарлюс, — это настолько всем известно, что, думаю, с моей стороны не будет нескромностью, если я отвечу утвердительно. И вот, в следующем году я поехал в Бальбек и там узнал от одного матроса, отвозившего меня иногда на рыбную ловлю, что мой Теодор (у которого, замечу в скобках, есть сестра, горничная приятельницы мадам Вердюрен, баронессы Пютбюс) является в порт и с дьявольской наглостью сманивает то одного матроса, то другого, чтобы покататься в лодке «и так далее». — Теперь пришел мой черед спросить, не был ли вроде принца Германтского и хозяин Теодора, в котором я узнал того бальбекского господина, что играл весь день в карты со своей любовницей и был главой маленького кружка из четырех человек. «Помилуйте, ведь это всем известно, он даже этого не скрывает». — «Но ведь с ним была любовница». — «Ну и что же с того, как они наивны, эти дети, — сказал мне барон отеческим тоном, не подозревая, какое страдание причиняли мне эти слова, когда я их мысленно связывал с Альбертиной. — Его любовница очаровательна». — «В таком случае, и его друзья такие же, как он». — «Нисколько, — воскликнул он, затыкая уши, как если бы, играя на каком-нибудь инструменте, я взял фальшивую ноту. — Вот теперь он впадает в другую крайность. По вашему, выходит, что мы не вправе иметь друзей? Ах, эта молодежь, она все путает! Вам надо переучиться, дитя мое. Признаюсь, впрочем, — продолжал он, — что этот случай, а я знаю немало других в таком же роде, как ни стараюсь я относиться непредубежденно ко всякого рода вольностям, меня сбивает с толку. Верно я устарел со своими взглядами и ничего не понимаю, — сказал он тоном старого галликанского церковника, говорящего о некоторых формах ультрамонтанства, тоном либерального роялиста, говорящего об «Action francaise», или ученика Клода Моне, говорящего о кубистах. — Я не хулю этих новаторов, я им скорее завидую, я стараюсь их понять, но мне это не удается. Если они так любят женщин, тогда откуда эта их потребность в том, что они называют мальчуганами, особенно в рабочей среде, где на это косо смотрят, где им из самолюбия приходится прятаться? Для них это представляет нечто другое? Что же?» — «Что другое может представить женщина для Альбертины?» — думал я, и в этом заключалась истинная причина моего страдания.
«Честное слово, барон, — сказал Бришо, — если совет факультетов предложит когда-нибудь открыть кафедру гомосексуализма, я выставлю вашу кандидатуру в первую очередь. Нет, вам, пожалуй, больше подойдет институт специальной психофизиологии. С особенным удовольствием я бы видел вас на кафедре в Коллеж де Франс, она дала бы вам возможность посвятить себя занятиям по вашему вкусу, и вы бы делились полученными результатами, как это делает профессор тамильского языка или санскрита перед очень ограниченным числом слушателей, которых это интересует. Вы бы имели двух слушателей и педеля, говорю это без всякого намерения бросить малейшую тень на штат наших служителей, который я считаю безупречным». — «Вы ничего об этом не знаете, — возразил барон строгим и резким тоном. — К тому же, вы ошибаетесь, считая, будто это интересует лишь очень немногих. Как раз наоборот». И, не отдавая себе отчета в противоречии между направлением, которое неизменно избирал его разговор, и упреком, с которым он собирался обратиться к другим: «Наоборот, это ужасно, — сказал он Бришо с возмущенным и сокрушающимся видом, — только об этом теперь и говорят. Это срам, но это так, дорогой мой! Позавчера у герцогини д'Ажен ни о чем другом, кажется, не говорили в продолжение двух часов; подумайте, если теперь женщины начинают об этом говорить, так это уж подлинный скандал!
Самое гнусное то, что они обо всем осведомлены, — прибавил он с необыкновенным жаром и энергией, — язвами, предателями в полном смысле слова, вроде маленького Шательро, о котором можно больше сказать, чем о ком-либо, — вот эти мерзавцы им и рассказывают сказки про других. Мне передавали, что он говорит обо мне ужасные гадости, но мне на это наплевать, я думаю, что грязь и мерзости, бросаемые субъектом, которого чуть не выкинули из Жокей-Клуба за то, что он играл нечисто, могут упасть только на него. Знаю, что если бы я был Жаной д'Ажен, я бы заставил уважать мой салон, я бы не позволил обсуждать в нем подобные темы, а также волочить в грязи имя моих родственников. Но в настоящее время нет больше общества, нет больше правил, нет больше приличий ни в отношении разговора, ни в отношении туалетов. Ах, дорогой мой, наступил конец света! Всяк нынче стал зол. Из кожи лезут, чтобы наговорить побольше гадостей о других. Ужас!»
Охваченный малодушием, как это уже со мной бывало в детстве, в Комбре когда я убегал, чтобы не видеть, как дедушке предлагают коньяк, а бабушка тщетно его упрашивает не пить, я думал теперь только о том, чтобы уехать от Вердюренов прежде, чем совершится казнь Шарлюса. «Мне непременно нужно уезжать», — сказал я Бришо. «Я с вами, — отвечал он, — но мы не можем уйти по-английски. Пойдемте попрощаться с мадам Вердюрен», заключил профессор, направляясь в салон с видом участника какой-нибудь комнатной игры, который идет взглянуть, можно ли уже вернуться.
Пока мы разговаривали, г. Вердюрен по знаку жены увел Мореля. Впрочем, г-жа Вердюрен, даже если бы, по зрелом размышлении, она нашла, что благоразумнее отложить объяснение с Морелем, не могла бы уже это сделать. Иные желания, иногда даже невысказанные, стоит только дать им волю, требуют удовлетворения, во что бы то ни стало, каковы бы ни были последствия; так, мы не можем удержаться, чтобы не поцеловать декольтированное плечо, к которому слишком долго прикован был наш взгляд и на которое губы наши падают, как змея на птичку, не можем не съесть пирожок, когда нас к нему манит слишком разыгравшийся аппетит, не можем подавить удивление, тревогу, боль или веселость, вызванные неожиданно услышанными словами. В таком состоянии, опьяненная мелодрамой, г-жа Вердюрен наказала мужу увести Мореля и во что бы то ни стало с ним поговорить.
Скрипач прежде всего начал плакаться, что королева Неаполитанская ушла, а ему так и не удалось ей представиться. Г. де Шарлюс много раз ему повторял, что она сестра императрицы Елизаветы и герцогини Алансонской, и дама эта приобрела в глазах Мореля необыкновенную важность. Но хозяин дал ему понять, что они здесь не для того, чтобы говорить о королеве Неаполитанской, и сразу приступил к делу: «Вот что, — заключил он свою речь после минутного молчания: — Вот что, если угодно, пойдем спросим совета у моей жены. Честное слово, я ничего ей не говорил. Пойдем узнаем, как она смотрит на это дело. Мое мнение, может быть, не выдерживает критики, но вы знаете, какой у нее верный взгляд, и кроме того, она питает к вам такие теплые дружеские чувства, пойдем представим дело на ее суд». И в то время как г-жа Вердюрен с нетерпением ждала эмоций, которыми собиралась насладиться при разговоре с виртуозом, а после его ухода — заставив мужа подробно пересказать свой диалог с ним, и непрестанно повторяла: «Что они там могут делать; надеюсь, по крайней мере, что, продержав его столько времени, Огюст сумеет его как следует вышколить», — г. Вердюрен появился в дверях с Морелем, по-видимому, очень взволнованным: «Он хотел бы спросить у тебя совета», — сказал г. Вердюрен жене с видом человека, не знающего, будет ли уважена его просьба. Вместо того, чтобы ответить г-ну Вердюрену, г-жа Вердюрен, в пылу страсти, обратилась прямо к Морелю: «Я вполне разделяю мнение моего мужа, я нахожу, что вам нельзя это дольше терпеть», с жаром воскликнула она, позабыв как пустую фикцию свой сговор с мужем, будто она ничего не знает о том, что он сказал скрипачу. «Как? Что терпеть?» — пробормотал г. Вердюрен, пытаясь притвориться изумленным и в сильном смущении пробуя неловко отстоять свою ложь. «Я догадалась, что ты ему говорил», отвечала г-жа Вердюрен, вовсе и не думая придать правдоподобность своему объяснению и мало заботясь о том, какое мнение может составиться у скрипача о правдивости хозяйки, когда он станет вспоминать эту сцену. «Нет, — продолжала г-жа Вердюрен, — по-моему, вам надо положить конец этой постыдной близости с опозоренным субъектом, которого нигде не принимают, — прибавила она, нисколько не считаясь с тем, что это неправда, и забывая, что сама она принимала его почти каждый день. — Вы стали притчей во языцех в консерватории, — продолжала она, чувствуя, что этот довод является наиболее веским в глазах скрипача: — еще месяц такой жизни, и ваше артистическое будущее разбито, тогда как без Шарлюса вы могли бы зарабатывать больше ста тысяч франков в год». — «Но я, право, никогда ничего такого не слышал, я ошеломлен, я вам очень признателен», — бормотал Морель со слезами на глазах. Принужденный одновременно притворяться изумленным и подавлять стыд, он сильнее покраснел и вспотел, чем в том случае, если бы ему пришлось сыграть подряд все сонаты Бетховена; в глазах его даже выступили слезы, которых наверно не исторг бы у него боннский маэстро.