Остров женщин
Шрифт:
Сколько же мы тогда болтали! Все лето напролет, каждый день допоздна! И мои домашние, и мои школьные приятели, особенно Оскар и Виторио, игравший в хоккей на траве — тогда этот вид спорта только появился — на лугу около теннисного клуба, первым президентом которого был мой дед-двоеженец. Мама и тетя Лусия, а потом мы с Виолетой являлись его постоянными членами, хотя никогда туда не ходили. Это лето прошло под знаком моих шестнадцати лет, но главное — под знаком башни тети Лусии и ее огромного сада. А еще это было лето — возможно, последнее или одно из последних, — когда тетя Лусия, по словам мамы, была, как в молодости, само совершенство и блистала, словно сошла с тех фотографий, где они обе, совсем молоденькие, запечатлены в юбках-чарльстон [26] и танцевальных туфлях с лентами. В то лето по вечерам мама приходила к тете Лусии, и после захода солнца мы все танцевали на площадке у беседки, будто нарочно созданной для музыкантов (наверное, когда-то так и было), без конца меняя пластинки на pick-up [27] , который тетя Лусия без нашего ведома заказала в «Ла Нота де Оро» [28] — книжном и музыкальном магазине, где продавались даже некоторые популярные инструменты, например, гитары, бандуррии [29] , аккордеоны и гармоники. В то лето Фернандито отказался ходить за руку. К моему удивлению, фрейлейн Ханна восприняла это совершенно спокойно: «Gut. Er ist schon ein Junge!» [30] В свои девять лет — серьезный, с прямой спиной — он был похож на стойкого оловянного
26
Юбки-чарльстон — юбки с неровным подолом, чтобы зрительно создавалось впечатление об их длине ниже колен. Были модны в 20-е годы XX в.
27
Проигрыватель (англ.).
28
Золотая нота (исп.).
29
Бандуррия — 12-струнный музыкальный инструмент.
30
Хорошо. Он уже большой мальчик! (нем.)
В то лето несколько изменились занятия фрейлейн Ханны и мамы. Первая начала больше заниматься домом и курятником, постепенно превращаясь в экономку, каковой она со временем и стала, а мама посвящала больше времени своему так называемому творчеству, заброшенному ею, по словам фрейлейн Ханны, пока с нами было много забот.
Одна из странностей того лета, когда мне исполнилось шестнадцать, выражена словом, которое я начала тогда использовать, в том числе применительно к маме: это слово «вымышленное», поскольку мне казалось, что ее склонность к творчеству именно вымышленная, ненастоящая. Возможно, причиной такого неуважительного отношения была чрезмерная услужливость фрейлейн Ханны, ее, на мой взгляд, фанатичная преданность маме и даже нам, а возможно, дело было в моем переходном возрасте, который проявлялся не столько в физических переменах, сколько в пристрастности и пытливости ума. В любом случае мысль о том, что мамины художественные способности сильно преувеличены, казалась мне гнусной и недостойной и в то же время имеющей право на существование, как любая низкопробная шутка или карикатура, на которые лучше не обращать внимания и оставить без комментариев (как, к примеру, то, что происходит с нашим телом, когда кажется, что оно разбухает, или усыхает, или потеет, или кровоточит, или коченеет само по себе, независимо от нашей воли). Конечно, я не дошла до того, чтобы подумать или сказать себе: «Мама такая же художница, как я — индийская прорицательница», однако я стыдилась, что мне в голову приходят мысли, пусть отдаленно, но напоминающие эту. Как ни странно, неуважение к маме, заключенное в словах «вымышленная склонность к творчеству», которое я, правда, допускала только мысленно, привело к тому, что я прониклась гораздо большим уважением к верности и преданности фрейлейн Ханны. Я начала уважать ее за то уважение, с каким она относилась ко всем нам. Была ли она гувернанткой или экономкой, авторитет ее всегда был неизмеримо выше, чем просто гувернантки или экономки. Для всех, включая маму и тетю Лусию, фрейлейн Ханна была совестью нашего дома, формирующей его образ: можно было целый день болтать или копать картошку, можно было быть воображалой или балдой только благодаря неизменной любви и самоотверженности фрейлейн Ханны. В то лето я впервые подумала, что пока она с нами, смысл и гармония жизни нашего семейства останутся незыблемыми. Сама того не сознавая, она нередко выполняла обязанности чрезвычайного и полномочного посла или нунция, пусть в отношении не иностранных держав, а жителей Сан-Романа или каких-нибудь знакомых из Летоны. Занималась ли она Фернандито, курами или чем-то еще, она всегда была безупречна. На моих глазах фрейлейн Ханна взяла на себя управление всем нашим хозяйством и распоряжалась им с легкостью и непринужденностью, достойными вице-короля. Она делала это так, что мы чувствовали себя по меньшей мере принцессами или членами императорской семьи, чьи сорочки и носки являются предметом пристального внимания, чьи перемещения и визиты тщательно организуются, а постели зимой нагреваются грелками и бутылками с горячей водой, потому что перед нами стоят грандиозные задачи и мы не можем одновременно заниматься судьбами империи и всякими повседневными пустяками. Оглядываясь на те годы, окруженные призрачным ореолом нашей исключительности, я вижу, что мы принимали заботливость и внимание к себе, которые с королевской щедростью расточала фрейлейн Ханна, как нечто само собой разумеющееся. Кем мы себя считали? Хорошо еще, что при этих королевских почестях мы все-таки понимали, как глупо задирать нос или слишком серьезно к себе относиться. Не знаю почему, но в те дни я стала определять себя как личность, в которой чрезмерная гордость и аристотелевское величие духа должны проявляться особым образом. Нужно было настолько быть собой,что любое стремление казаться кем-то перед другими расценивалось как отсутствие воспитания, как нечто недостойное. Но каковы бы ни были истоки подобного определения себя и всей нашей семьи, которое возникло именно тогда, поразительно, насколько прочно эти мысли вошли в сознание фрейлейн Ханны. Я вспоминаю ее уже в зрелые годы. Наверное, она была примерно одного возраста с тетей Лусией, но казалась гораздо моложе, будто с годами прожитое и пережитое перестало отражаться на ее круглом бесцветном лице и оно не состарилось, а сама она стала похожа на картонную куклу, всегда одетую в темное, с аккуратно уложенной тускло-седой косой, напоминавшей старинный парик артиллерийского офицера. Возможно, она казалась нам носительницей некоего семейного, жизненного идеала, которого, по ее мнению, сама была недостойна, но которому считала своим долгом служить.
В то лето тетя Лусия настояла на том, чтобы Томас Игельдо приходил заниматься со мной, Виолетой и Фернандито музыкой. Томас Игельдо был младшим в семье, которую мама и тетя Лусия знали издавна, и, по словам той же тети Лусии, не слишком удачно распорядился прожитыми тридцатью годами. С согласия родителей и двух старших братьев, он управлял семейным торговым заведением — магазином «Ла Нота де Оро», единственным книжным и музыкальным магазином в Сан-Романе, который занимал целый угол на главной площади напротив муниципалитета. Он выглядел не слишком уместным здесь, в простом рыбацком поселке, да и задуман был с размахом, чтобы соответствовать лучшим магазинам Летоны и в расчете на то, что рано или поздно Сан-Роман, как и его дети, вырастет из коротких штанишек и обретет мирное и спокойное будущее. По случаю покупки проигрывателя Томас лично приехал к нам на такси и установил его там, где хотела тетя Лусия, — в беседке, хорошенько обмотав изоляционной лентой провод, который протянули в дом к розетке.
То ли этот визит послужил толчком, то ли счастливая мысль пришла тете Лусии в голову сама по себе, но только она настояла, чтобы Томас Игельдо три-четыре раза в неделю занимался с нами музыкой и, насколько удастся, «обтесывал нас», — так она сказала. Поскольку музыка, по ее словам, «и ослов приручает», она выбрала именно ее, а не какой-то иной вид искусства и, уж конечно, не вышивание скатертей и салфеток Мысль о том, что мы срочно нуждаемся в обуздании и приобщении к культуре с помощью музыки, очень нам понравилась, особенно мне. Занятия предстояли серьезные, ведь речь шла о «настоящей музыке» — не только о флейте, бубне или русском балете, а о музыке в целом. «Без представления о музыке вообще — а насколько мне известно, этот Игельдо такое представление имеет, — невозможно понять отдельные произведения. Или всё, или ничего. Игельдо полностью со мной согласился, что музыку нельзя изучать наполовину. Или всё, или ничего». Слово «ничего» тетя Лусия произнесла так, что в сознании сразу возник образ пустоты, полного отсутствия каких бы то ни было живых существ или чудесной реки Ориноко с порхающими разноцветными бабочками и броненосцами в домиках из древесных стволов; в понятии «музыка», рассматриваемом как единое целое, почему-то нашлось место знаменитым бушменам, маленьким примитивным племенам, живущим рыбной ловлей, пропахшим подгнившими фруктами и копченой рыбой. Если тете Лусии приходила в голову какая-то мысль, все вокруг должно было действовать в унисон с ней, а все якобы нелепое, противоречивое и невероятное, каким бы очевидным оно ни казалось, отметалось, изгнанное ее голосом. Что бы она ни рассказывала, она рассказывала необычайно увлекательно, поэтому самые обычные вещи в ее изложении становились единственными в своем роде, сравнимыми разве что с неожиданным счастливым приобретением или редко случающимся в жизни открытием.
То же произошло и с нашими занятиями музыкой: многие дети в нашем возрасте учатся играть на каком-либо инструменте, но поскольку эта мысль исходила от тети Лусии, создавалось впечатление, будто до нас никто никогда не брал уроков игры на флейте или фортепьяно.У нас должно было быть сначала три, потом четыре занятия в неделю, чтобы постепенно дойти до шести. Один день в неделю, например вторник, полностью отводился отдыху, попеременно то расслаблению, то концентрации. Тетя Лусия сразу отвергла тривиальную идею «урока» и определенных часов, отведенных для занятий, так как понятие «час» абсолютно немузыкально. Она называла это вечерами, сеансами, встречами или актами, которые должны были начинаться в семь вечера и в соответствующие моменты достигать своих кульминации и финала. Нам не разрешалось употреблять понятия часа, минуты, секунды или дня недели по причине их обыденности. Особое отвращение у тети Лусии вызывало слово «час» — железнодорожное понятие petit bourgeois [31] . Все это настолько меня впечатлило, что в мечтах я уже видела себя знаменитой сопрано, которой подчиняется большой оркестр, а сама я — взмахам дирижерской палочки, слышала, как мой высокий, сильный, вечно молодой голос врывается в будто застывшую музыку. Я понимала, что все это чушь, хотя в самой глубине души так не считала, поскольку перед нами была настоящая сопрано — тетя Лусия с ее бесконечными, дурацкими, возбуждающими идеями, являвшая собой торжество живого голоса, которым я так восхищалась и который в конце концов способствовал моему разрушению. Четыре сеанса в неделю, ни в коем случае не меньше! С семи вечера и дальше, потому что закатное солнце — главное для понимания музыки! У Томаса Игельдо должно было хватить времени, чтобы закрыть «Ла Нота де Оро» и переместиться из Сан-Романа в комнатку без окон на втором этаже башни, где по какой-то таинственной причине стояло пианино. Пока тетя Лусия говорила, Фернандито прошептал мне на ухо, прикрывая рот рукой, что эта комната — вовсе и не комната, а большая лестничная площадка без двери, откуда кажется, будто лестница — винтовая, хотя на самом деле это не так, и по его, Фернандито, мнению, пианино стоит там, потому что, поднимая его, грузчик выбился из сил и они с сыном, который ему помогал, решили оставить его в этом месте, провались все пропадом. А еще, шептал Фернандито, там есть деревянная лампа в еврейском стиле на четырнадцать свечей, которую можно поднимать и опускать с помощью шнура, привязанного к ножке шкафчика, но теперь в нее вкручены лампочки, и вокруг патронов — остатки свечного воска. По-моему, сказала я, они напоминают о масонских сборищах, устраивавшихся дедушкой нашего дедушки, или о шабашах ведьм — никто ведь на самом деле никогда не знал, что там творилось, но Фернандито не дал мне продолжить рассказ о нашем далеком предке. Там был застенок, вот что там было, а пианино закрывает нишу, где много веков назад замуровали жениха и невесту, которые пошли против воли отца девушки — владельца башни; пока они были живы, до Сан-Романа долетали их слабеющие с каждым днем крики, а потом наступила тишина, и на стене осталось лишь пятно свежей извести величиной примерно с дверь. А грузчик, наверное, вовсе не устал — просто ему приказали поставить пианино именно здесь, чтобы оно загораживало это место и никто не смог бы докопаться до истины.
31
Мелкий буржуа (фр.).
Все эти разговоры превратили Томаса Игельдо в великого музыканта, который из гордости и презрения к роскоши предпочитает скромную жизнь книготорговца в Сан-Романе и лишь по воскресеньям, во время праздничной мессы, играет самые простые токкаты и фуги Баха, стараясь особенно не блистать и даже специально совершая небольшие ошибки, а затем возвращается домой и до рассвета сочиняет у себя в подвале на огромном рояле грустные романтические сонаты в духе Шопена, постоянно чувствуя себя уязвленным им. Этот образ гениального и никому не известного Томаса, играющего в подвале печальный похоронный марш — мое любимое в то время произведение Шопена [32] , — я не выдумала, так все и было, хотя никто об этом не говорил.
32
Имеется в виду знаменитый «Похоронный марш» из Второй сонаты Ф. Шопена.
Фернандито считал, что нам не будет хватать времени для занятий, на что тетя Лусия безапелляционно заявляла: «Летом вечера никогда не кончаются», удивленно расширив при этом свои прекрасные глаза, словно хотела добавить, что даже представить себе не может, будто время в юности течет так же, как в любом другом возрасте.
И снова тетя Лусия возвращалась к тому, как широки границы дня и как много можно успеть до и после музыкальных занятий, в эти дивные летние вечера у моря. Понятие музыки в целом должно было объединять и сочетать в себе всё, и единственное, что для этого требовалось, — это не суживать рамки времени, не замедлять ритм необъятной жизни, включающей в себя и еду, и сон, и даже, как это ни смешно, такое невероятное явление, как наша смерть.
Следствием этого восхитительного катаклизма — данную форму в конечном итоге принимали почти все проекты тети Лусии, даже такой, казалось бы, простенький, как использование летних каникул для изучения азов музыки, — стало первое появление Томаса Игельдо в пиджаке и галстуке ровно в семь вечера, что мы восприняли как исполнение нашего давнего тайного желания или, скорее, как удовлетворение долго снедавшего нас любопытства. Нам наконец-то предстояло понять, что подразумевала под словом «музыка» тетя Лусия. Впрочем, что касается меня, то я не знаю, только ли это возбуждало мой интерес. Возможно, тетя Лусия, сама того не сознавая, обладала способностью одними своими рассказами и проектами рождать эстетические идеи, которые, в свою очередь, будили нашу мысль и воображение, хотя и не приводили ни к каким конкретным результатам. Пожалуй, не стоило бы обращать на это особого внимания, но в дальнейшем мы увидим, что способность к общим, а не предметным размышлениям была весьма привлекательна и плодотворна для воспитания трех юных существ, каковыми мы и являлись.
Томас Игельдо был с ног до головы таким же реальным и конкретным, как мы, если не более. Однако его имя, вкупе с книжным магазином и славой музыканта, или поэта, или просто необычного человека, было отягощено той солидностью и тем несоразмерным совершенством, которым отмечено все, что тетя Лусия, будучи в ударе, делала предметом своих риторических упражнений. В Томасе Игельдо, когда он в тот вечер вошел в гостиную тети Лусии и поздоровался с ней, с мамой и с нами, не было практически ничего, присущего именно ему. Я как сейчас вижу его перед собой, стоящего под восхищенными взглядами женщин, готовых увидеть в нем самом и в каждом движении его души то, чего нет ни в одном другом музыканте. С годами я поняла, что нет худшего способа узнать человека, чем взирать на него так, как мы в тот вечер взирали на Томаса Игельдо. Когда он вошел в гостиную, тетя Лусия взяла самую высокую ноту, на какую только была способна, и вышло очень смешно. Мы все рассмеялись, кроме Томаса Игельдо — он лишь смущенно улыбнулся, словно ему было лет на двадцать меньше и его вызвали к доске, чтобы посмеяться над его короткими штанами, хотя тетя Лусия сделала примерно то же самое, сказав: «Господи, Игельдо, ну не смешно ли надевать на себя такую красоту, чтобы просто дать девочкам урок! Ты само совершенство! Этот дом не является и никогда не будет местом, где подают невыносимый французский чай и сидят на неудобных стульях с тонкими ножками, от которых так устаешь. Это чисто учебное заведение, основанное мной для того, чтобы здесь звучала самая высокая музыка, и звучала так, как нигде и никогда…» Возможно, в тот раз она произнесла не совсем такие слова, но позже, насколько я помню, она сказала именно это. А тогда она широко раскинула руки, словно показывая маме, что вручает нас троих Томасу Игельдо, чтобы он лично, такой, как есть, при галстуке и все прочее, поднял нас до вершин музыки, и этот жест выразил то же самое, что она не выразила словами.
— Где нам сесть? — спросил Фернандито.
При этих словах мы не могли удержаться от смеха, но не могли также не заметить, что Томас Игельдо чувствует себя не в своей тарелке. Вблизи он немного напоминал семинаристов, приезжающих на каникулы в Сан-Роман; один из них летом два года назад занимался со мной латынью. Я подумала, что разница между семинаристами и Игельдо видна как раз благодаря тому, что в них есть кое-что общее: серьезность; нервная улыбка, делающая их немного похожими на кроликов из мультфильмов; беспокойство, когда кто-то выражает какое-то нелепое желание, например, сесть на стул — ведь Фернандито терпеть не мог сидеть на стульях.
— Ты будешь сидеть на полу! — воскликнула я, чтобы остановить Фернандито, который уже пошел в прихожую за стульями.
— Лучше бы все-таки сесть на стулья, — пробормотал Томас Игельдо.
— Мы никогда не сидим на стульях, — сказала я в надежде покончить с этим недоразумением, но добилась противоположного результата: он еще больше занервничал. Тридцатилетний мужчина, а теряется при разговоре с детьми! По-моему, глупо с его стороны. Он поднял крышку пианино и сел на табурет.