Орлы капитана Людова
Шрифт:
Однако еще не стреляем. При такой дистанции наши пушки ни к чему. Думаю, укроемся дымовой завесой, подпустим их ближе, тогда и ударим. Полным ходом идем к береговым батареям. И нужно же быть такому делу: только распустился дым от кормы — ветер переменился, завесу отнесло в сторону, гитлеровцам нас как на ладони видно.
И стали они «Туман» изо всех своих орудий громить.
И наша кормовая пушчонка в ответ ударила. Но конечно, снаряды ее почти на полпути к эсминцам ложились. А фашисты, хоть моряки они никакие, наконец пристрелялись к нам. Один снаряд у самого нашего борта лопнул. Я прямо
«Ранены, товарищ командир?»
Отмахнулся досадливо:
«Ничего, боцман…»
И снова корабль тряхнуло. Рулевой Семенов, вижу, не может штурвал держать. «Туман» наш зарыскал.
«Товарищ командир, рулевое управление выведено из строя…» — докладывает вахтенный офицер.
«Перейти на ручное управление!» — приказывает командир.
Вижу, кровь ему глаза заливает. Он ее вытирает платком, а платок весь алым набух — хоть отжимай. Нужно бы, смекаю, перевязать командира, за индивидуальным пакетом сбегать, да будто прирос к палубе.
В ушах свистит, палуба в желтом дыму, дым этот с кормы встает все гуще. А сквозь него огонь нашей пушчонки сверкает.
Зато германец затих, не стреляет, хотя подходит все ближе.
И тут крикнул кто-то:
«Командир убит!»
И другой голос тут же:
«Флаг! Флаг!»
Взглянул я на гафель и обомлел.
Осколком перебило фал — флаг наш больше по ветру не вьется. Потому, стало быть, и не стреляли фашисты, что думали: «Туман» пощады запросил!!
— И что же? — не удержался Фролов. Его захватил рассказ. Он плотно придвинулся к Агееву, всматривался в смутно белеющее из мрака лицо.
— Что? — строго переспросил боцман. — А вот что! Не успел лейтенант команду подать: «Поднять флаг!», как уже несколько матросов у гафеля были.
Рулевого Семенова в руку ранило.
«Помоги, Агеев! — говорит он сквозь зубы и тянет оборванный фал. — Видишь ты, фал травить двумя руками нужно, а у меня одна сплоховала…»
И радист Блинов тут же у гафеля помогает сращивать фал.
Мигом подняли мы флаг — вновь он забился под ветром. И тотчас опять снаряды вокруг засвистели.
— А как наши комендоры стреляли? — вновь не удержался Фролов.
— Этого не скажу, — бросил нетерпеливо Агеев. — В тот час все передо мной, как при шторме, ходило. Первый ведь мой бой был… Потом сказывали ребята: у кормовой пушки прямым попаданием оторвало ствол, из носовой стрелять трудно было: сектор видимости не позволял. Так что немец нас бил как хотел: и бронебойными и шрапнелью.
И комиссар погиб. Вижу: лежит он на палубе, у боевой рубки, шинель стала лохматой, что твоя бурка, — так ее осколками порвало.
И заслужил в этом бою наш корабль себе вечную славу. Трудно сказать, кто из экипажа больше отличился, — все героями были. В трюме, в угольном бункере, пробоина была — так старшина второй статьи Годунов ее собственной спиной зажал, пока пластырь не завели. И флаг все-таки над кораблем развевался!
Перед смертью командир дал приказ: секретные документы уничтожить.
Вбежали мы в штурманскую рубку, а из трещины в переборке высокое пламя бьет. Рвем карты, в пламя бросаем.
И очень запомнилось, что тогда рулевой Семенов сказал:
«Пелевин
Сашка помер… Шибко ранен был, я ему фланелевку разрезал, перевязал его. А он весь побелел, обескровел. Шепчет: «Костя, попить дай…» Я в камбуз, за водой, а там все разбито… Бросился в кают-компанию… От графина одни осколки блестят… Возвратился к другу. «Нет нигде воды, Саша…» Отвернулся он и помер… Такое дело — на воде находимся, а дружку стакана воды не достал…»И, как сказал это Семенов, вспомнил я, что нигде Никонова не видно.
Уже давал крен «Туман», трудно было на палубе стоять. Смотрю, матросы шлюпки спускают… Бегу в машинное отделение.
Здесь электричества уже нет, под ногами море плещется. Машинисты, по колено в воде, еще борются за жизнь корабля. Никонова меж них нет… Смотрю, он, прислонясь к трубопроводу, лежит, и вода ему под горло подходит.
«Петя!» — кричу.
Открыл он глаза… Жив! Подхватил его, еле взобрался по трапу. «Туман» уж совсем на бок лег.
«Ты, дружба, со мной не возись. Спасайся сам…» — шепчет Петя.
«Мы еще, Петр Иванович, поживем, повоюем», — говорю ему и несу к шлюпкам.
Но только хотел друга в шестерку спустить, лопнул рядом снаряд — меня вконец оглушило, Никонов у меня на руках обвис. Раздробило ему голову осколком. Так я его на палубе и оставил…
И лишь отошли шлюпки от корабля, длинный темный нос «Тумана» стал из воды подниматься. Никак он потонуть не хотел. Уже корма целиком в воду ушла, в пробоины волны рвутся, кто в шлюпки сесть не успел, прямо в воду бросается, а корабль наш все форштевнем в небо смотрит, полукруг им описывает. И потом вскипел водоворот — исчез наш «Туман». Я даже глаза зажмурил — такая грусть охватила!
А когда открыл глаза, вижу: по морю только наши шлюпки плывут, матросы за них цепляются, а кругом опять снарядные всплески — эсминцы и по шлюпкам стреляют. И поклялись мы друг другу: лучше всем в воду попрыгать и потонуть, а в плен не сдаваться…
Но загудели от берега наши самолеты — фашисты, понятно, наутек. Пришли мы в базу живыми… И осталась мне только вот эта память о друге…
Агеев шевельнулся — и на ладонь Фролова легла маленькая, легкая трубка. Она была теплой на ощупь: боцман только что вынул ее из кармана или, может быть, все время держал в руке. Как живое спящее существо, лежала она на ладони сигнальщика.
— Эту трубку, — прозвучал тихий голос боцмана, — и выточил перед смертью Петя Никонов. Не помню, как она у меня очутилась. Верно, когда заиграли тревогу, я сам ее в карман сунул. Пришли в базу, гляжу — она.
И дал я в тот день великую клятву. Поклялся перед матросами в полуэкипаже не курить, покамест не убью шестьдесят врагов! Втрое больше, чем погибло на «Тумане» друзей-моряков. Проведи-ка пальцем по черенку.
Фролов пощупал мундштук. Он был покрыт двусторонней насечкой, множеством глубоких зазубрин.
— Пятьдесят девять зазубрин! — с силой сказал Агеев. — Пятьдесят девять врагов уже полегло от моей руки. Еще одного кончу — и тогда накурюсь из Петиной трубки. А сейчас, видишь ты, какое положение: нельзя бить врага, чтобы себя не обнаружить. Даже того часового в фиорде я не прикончил, в штаб как «языка» отослал. Может быть, потому и хожу такой злой.