ЖАНРЫ

Шрифт:

– Он мертв уже двадцать пять лет! – восклицает Чайб. – Забудьте вы его. И хватит беспокоить меня. Даже не пытайтесь получить ордер на обыск. Его не выдаст ни один судья. Мой дом – моя нелепость… я хотел сказать, крепость.

У него на уме только мама и как пройдет день, если Аксипитер скоро не уйдет. Но сначала надо закончить картину.

– Исчезните, Аксипитер, – говорит Чию. – Пожалуй, пожалуюсь на вас в BPHR. У вас наверняка есть фидо в вашей дурацкой шляпе.

Лицо Аксипитера невозмутимо и неподвижно, словно гипсовый рельеф бога-сокола Гора. Возможно, его кишки слегка пучит от газов. Если и так, он и от него избавится незаметно.

– Ну хорошо, мистер Виннеган. Но так просто вы от меня не отделаетесь. Ведь все-таки…

– Исчезните!

Интерком свист трижды. Три раза – значит, Дедуля.

Я подслушивал, – произносит голос стодвадцатилетнего старика, слабый и глубокий, как эхо из гробницы фараона. – Хочу повидаться с тобой перед уходом. Если можешь уделить несколько минут Ветхому Деньгами [44] .

– Всегда могу, Дедуля, – отвечает Чайб, преисполняясь любовью к старику. – Принести еды?

44

Ветхий денми – образ из Книги пророка Даниила.

– Да, и для разума тоже

Der Tag. Dies Irae. Gotterdammerung [45] . Армагеддон. Все и сразу. Пан или пропал. Да или нет. Столько звонков – и предчувствие, что будут еще. Что готовит конец дня?

ПАСТИЛКА СОЛНЦА СОСКАЛЬЗЫВАЕТ В БОЛЬНОЕ ГОРЛО НОЧИ

Из Омара Руника

Чайб идет к выпуклой двери, которая сдвигается в щели между стенами. Центр дома – овальная комната для семейных собраний. В первом квадранте, по часовой стрелке, – кухня, отделенная от семейной комнаты шестиметровыми ширмами-гармошками, расписанными сценами из египетских гробниц рукой Чайба – его слишком тонкий комментарий на качество современной еды. Границы семейной комнаты и коридора размечают семь тонких столбов по кругу. Между столбами – еще высокие ширмы-гармошки, написанные Чайбом в его период увлечения америндской мифологией.

45

День (нем.). День гнева (лат.). Сумерки богов (нем.).

Коридор тоже овального очертания; в него выходят все комнаты в доме. Всего их семь – сочетания «шесть спален – мастерская – студия – туалет – душ». Седьмая – кладовая.

Маленькие яйца внутри яиц побольше внутри великих яиц внутри мегамонолита на планетарной груше внутри овоидной вселенной (новейшая космогония указывает, что у бесконечности форма куриного плода). Господь созерцает бездну и хохочет где-то каждый триллион лет.

Чайб идет через коридор, проходит между двумя колоннами, вырезанными им же в стиле кариатид-нимфеток, и попадает в семейную комнату. Мама косится на сына, который, на ее взгляд, на всех парах мчится к безумию, если уже не примчался. А отчасти виновата она сама: не стоило поддаваться отвращению и по прихоти лишать его всего. А теперь она толстая и некрасивая – о боже, какая же она толстая и некрасивая. Какие уж тут большие или даже малые шансы начать заново.

Ничего удивительного – твердит она себе, вздыхая, с обидой, в слезах, – что Чайб отказался от любви к матери ради чужих, упругих, фигуристых удовольствий молодых девушек. Но отказаться и от них?.. Он же не педик. Эти глупости он бросил в тринадцать. Так откуда вдруг целомудрие? Он не любит даже форниксатор, что она могла бы понять, если и не одобрить.

О боже, где же я ошиблась? И затем: со мной-то все в порядке. Это он сходит с ума, как его отец – кажется, звали его Рэли Ренессанс, – и его тетушка, и его прапрадед. Это все искусство и радикалы, Юные Редисы, с которыми он так носится. Он слишком творческий, слишком чувствительный. О боже, случись что с моим мальчиком – и мне придется отправляться в Египет.

Чайб знает, о чем она думает, – потому что она часто повторяла это вслух и не способна думать больше ни о чем другом. Он огибает круглый стол, не сказав ни слова. Рыцари и леди нафталинного Камелота взирают на него из-за пивной завесы.

На кухне он открывает овальную дверку в стене. Берет поднос с едой в накрытых чашечках и тарелках; все завернуто

в пластик.

– Не поешь с нами?

– Не ной, мам, – отвечает он и возвращается к себе, за сигарами для Дедули. Дверь засекает, усиливает и передает зыбкий, но узнаваемый эйдолон эпидермальных электрических полей в механизм активации, поражается. Чайб слишком расстроен. Поверх его кожи бушуют магнитные мальстремы, искажая спектральную конфигурацию. Дверь чуть окатывается, задвигается, снова передумывает, катается туда-сюда.

Чайб пинает дверь – и ее заедает окончательно. Он решает, что придется отправить видео- или голосовой сезам. Беда в том, что у него маловато юнитов и купонов, на стройматериалы не хватит. Он пожимает плечами и идет по изгибающемуся одностенному коридору, останавливается перед дверью Дедули, скрытой от гостиной кухонными ширмами.

Ибо пел он о свободе,Красоте, любви и мире,Пел о смерти, о загробнойБесконечной, вечной жизни,Воспевал Страну ПонимаИ Селения Блаженных.Дорог сердцу ГайаватыКроткий, милый Чайбайабос [46] .

46

Генри Уодсворт Лонгфелло, «Песнь о Гайавате». Пер. И. Бунина.

Чайб читает пароли нараспев; дверь отодвигается.

Полыхает свет – желтоватый свет с красным отливом, творение Дедули. Заглянуть в выпуклую овальную дверь – как заглянуть в глазное яблоко безумца. У Дедули – посреди комнаты – белая борода, ниспадающая до бедер, и белые волосы, льющиеся до тыльной стороны колен. Хоть его наготу могут скрыть борода и волосы – и сейчас он не на людях, – он в шортах. Дедушка старомоден, что простительно человеку недюжинной дюжины десятков лет.

Как и Рекс Лускус, он одноглаз. Улыбается он своими зубами, выращенными из пересаженных тридцать лет назад корней. Из уголка полных красных губ торчит большая зеленая сигара. Нос широкий и расплющенный, словно на него тяжело наступили. Лоб и щеки широкие – возможно, из-за примеси оджибве в крови, хотя он рожден Финнеганом и даже потеет по-кельтски, с ароматом виски. Голову держит высоко, а его серо-голубой глаз – словно озеро на дне допотопной ямы, остаток растаявшего ледника.

В общем и целом у Дедули лицо Одина, когда тот возвращается от Источника Мимира, гадая, не слишком ли высокую цену заплатил. Или же лицо обветренного, обтесанного Сфинкса в Гизе.

– На тебя глядят сорок столетий истерии, если перефразировать Наполеона, – говорит дедушка. – Скала веков. «А что такое человек?» – вопрошает новый Сфинкс, когда Эдип разгадывает вопрос старого, но ничего не меняет, потому что уже породил другого из своего рода – умника с вопросом, на который еще никто не нашел ответ. И может, даже к лучшему.

– Ты говоришь странно, – замечает Чайб, – но мне нравится.

Улыбается Дедуле, любит его.

– Ты сюда прокрадываешься каждый день не столько из любви, сколько ради знаний и мудрости. Я видел все, слышал все и передумал тоже немало. Я долго путешествовал перед тем, как найти прибежище в этой комнате четверть века назад. И все же именно заточение стало величайшей одиссеей.

Старый маринатор [47]

– зову я себя. Маринад мудрости, пропитанный уксусом пересоленного цинизма и затянувшейся жизни.

– Ты так улыбаешься, будто у тебя только что была женщина, – поддразнивает Чайб.

– Нет, мальчик мой. Силу своего стержня я утратил уж тридцать лет назад. И благодарю за это бога, ведь он избавил меня от искушения блуда – не говоря уже о мастурбации. Однако у меня осталась другая сила, а значит, место для других грехов, причем даже тяжелее.

47

Отсылка к «Сказанию о старом мореходе» (1797) английского поэта Сэмюэла Кольриджа.

Поделиться с друзьями: