Он поет танго
Шрифт:
Я сел на первый же автобус, шедший к югу, а потом добрался, задыхаясь, до пансиона на улице Гарая. Если там кто-нибудь все еще жил, я спущусь в подвал под любым предлогом и, приняв горизонтальное положение, подниму глаза к девятнадцатой ступеньке. Я увижу всю вселенную в одной точке, весь поток истории за одну микроскопическую долю секунды. А если этот дом заперт, сломаю дверь или отопру старый замок. Я предусмотрительно сохранил свои ключи от пансиона.
Я был готов ко всему — кроме того, что предо мной предстало. От пансиона остались горы обломков. На месте, где раньше находился вестибюль, высилась зловещая махина бульдозера. Первая ступенька лестницы, которая вела в мою комнату, не успела обрушиться. На улице, рядом с нашей дорожкой, разинул пасть самосвал — из тех, на которых вывозят оставшиеся после слома материалы. Стояла уже кромешная ночь, и это место не охраняли ни сторожа, ни прожекторы. Я побрел вслепую между бревнами и остатками кирпичной кладки, хоть и знал, что в земле вокруг меня зияли открытые ямы, и если я упаду в одну из них, то переломов не избежать. Я стремился любой ценой
Я счастливо избежал пары кирпичей, слетевших мне под ноги из скелета стены. Я не сомневался, что найду дорогу даже в этих руинах, которые никак не соотносились с тем, что было здесь раньше. Стойка привратника, говорил я себе, остатки балюстрады, комнатка Энрикеты. В десяти — двенадцати шагах к западу должен был находиться прямоугольник, из которого столько раз высовывалась мне навстречу голова библиотекаря, лысая и лишенная шеи. Я подскакивал на каких-то досках, щетинившихся гвоздями, на острых когтях битых стекол. Потом я наткнулся на холмик из деревяшек, а прямо за ним зияла дыра. Мрак был такой густой, что я больше полагался на интуицию, чем на зрение. А вправду ли там была яма? Я подумал, что должен спуститься и обследовать ее, но не отважился. Я бросил туда один из обломков, попавшийся мне под руку, и почти моментально услышал стук камня о камень. Следовательно, внизу было совсем неглубоко. Наверное, я смог бы спуститься, если бы раздобыл факел — ну хоть плохонький. У меня не нашлось даже спички. Луна давно уже скрылась за грядой облаков. Сейчас она росла и была уже почти полная. Я решил подождать, пока на небе не прояснится. Я прикоснулся к холмику, и мои руки наткнулись на сморщенную липкую бумагу. Сколько я ни пытался от нее избавиться, бумага не отлипала. Она была толстая и морщинистая на ощупь, как пакет для цемента или дешевый картон. Секундная вспышка фар от машины, пронесшейся по улице, позволила мне разглядеть, что же это такое. Это была одна из карточек Бонорино, которую не погубили ни разрушение дома, ни пыль, ни механические лопаты. Я успел прочесть на ней три буквы: I. А. О. Возможно, они ничего не означали. Возможно, если библиотекарь не написал их просто так, в них была заложена идея Абсолюта, о которой говорится в «Pistis Sophia», священной книге гностиков [95] . Обдумать это у меня просто не хватило времени. В ту же минуту в небе открылся просвет, и я различил очертания ямы — ошибиться было невозможно. По ее размерам, по местоположению я определил, что копали как раз там, где раньше находился подвал. Там, где сходила вниз лестница с девятнадцатью ступеньками, теперь торчали железные прутья решетки. Именно в тот момент, когда никому не могло прийти в голову что-либо строить в падающем Буэнос-Айресе, мой пансион был разрушен силою рока. Алеф, алеф, повторял я. Я решил проверить, не осталось ли каких-нибудь следов. В отчаянии созерцал я горки перекопанной земли, железобетонные блоки, безучастный воздух. Много времени провел я на руинах, не веря себе. Несколько недель назад, когда мы прощались с Бонорино в пансионе, он советовал мне улечься под девятнадцатой ступенькой горизонтально, уверенный, что я этого не сделаю. Раз уж он знал обо всем, он знал и о том, что я откажусь. Бонорино уже видел топтание бульдозеров на обломках пансиона, пустоту, здание, которое еще не было возведено на этом месте, и здание, которое будет возвышаться здесь через сотню лет. Он видел, как маленький шарик, содержащий в себе вселенную, исчезнет навсегда под горой мусора. В ту полночь в пансионе я упустил свой единственный шанс. Другого у меня никогда не будет. Я кричал, потом сидел и плакал — в общем, не помню, что я еще делал. Я бродил не разбирая дороги в ночи Буэнос-Айреса, пока наконец где-то перед зарей не вернулся в гостиницу. Подобно Борхесу, я встретил лицом к лицу нестерпимые ночи бессонницы, и только теперь ко мне постепенно подбирается забвение.
95
«Pistis Sophia» («Вера Премудрость», греч.) — знаменитое гностическое сочинение, коптский текст середины IV века, представляющий собой перевод с греческого. Впервые издан в 1857 году.
День, наступивший вслед за этим несчастьем, оказался кануном Нового года. Было совсем рано, когда я быстро принял душ и позавтракал чашкой кофе. Я торопился пораньше приехать в больницу. В отделении интенсивной терапии я оставил записку для Альсиры: написал, что буду ждать разрешения от Мартеля на ступеньках при входе или в зале для посетителей. Я не собирался никуда отлучаться. Можно было оставлять записки, общаться с персоналом — казалось, все вернулось в нормальное русло. Однако же прошедшей ночью кастрюли опять заводили свой трезвон. Очередная вспышка народного гнева отстранила от власти Джокера вместе с пучком его соратников и министров. Я подумал, не вернулся ли Тукуман к своей ненадежной работе в аэропорту Эсейса, но тут же отказался от этой мысли. Солнце, блиставшее так ярко, не уходит с небосклона.
В верном старом сто втором автобусе только было и разговоров, что о Джокере — он тоже сбежал, как и тот президент на вертолете, — и о том, что от страны остались клочки. Никто не верил, что она сумеет подняться на ноги после такой взбучки. Те, у кого все еще оставалось что-нибудь на продажу, отказывались продавать, поскольку никто не знал цены вещам. Я чувствовал себя уже вне реальности или, лучше сказать, поглощенным этой чужой реальностью — предсмертной агонией того, кто поет танго.
Я двигался по больничным коридорам, и никто меня не останавливал. Когда я вошел в зал для посетителей на третьем этаже, я узнал доктора
с бритой головой, с которым встречался несколько дней назад. Он тихим голосом беседовал с двумя стариками, плакавшими, прикрыв лица ладонями, стыдясь своей скорби. Как и во время разговора с Альсирой, доктор легонько похлопывал их по плечам. Когда я заметил, что он собирается продолжить работу, то подошел ближе и спросил, могу ли сегодня увидеть Мартеля.Вооружитесь терпением, услышал я в ответ, подождите. Сегодня я заметил у больного небольшое ухудшение. Вы его родственник?
Я не знал что ответить. Я ему никто, признался я. Потом, поколебавшись, поправился: Я друг Альсиры.
Тогда пускай решает сеньора. Пациент принимал сильные транквилизаторы. Полагаю, вы владеете информацией: у нега сейчас очередное осложнение. Прогрессирующий некроз клеток печени.
Альсира говорила мне, что иногда ему лучше и он кажется совершенно здоровым. В один из таких периодов он спрашивал обо мне. Сказал, что я могу его навестить.
Когда она вам это сказала?
Вчера, но сам разговор происходил дня три назад, или больше.
Сегодня утром он не мог дышать. Было решено его интубировать, но как только он услышал это слово, то закричал, что предпочитает умереть — откуда только силы взялись? Вероятно, сеньора вот уже несколько суток не смыкала глаз.
Было очевидно, что Мартель обсудил свое положение с Альсирой и что они вместе приняли решение бороться. Я поблагодарил доктора. Просто не знал, что еще сказать. Итак, мой певец добрался до самого края, и мне никогда не представится случай его послушать. Злой рок преследовал меня по пятам. С тех пор как закрыли пансион на улице Гарая, я чувствовал, что раз за разом не поспеваю за возможностями, которые предоставляет мне жизнь. Чтобы окончательно не поддаться унынию, я уже много недель подряд читал «Графа Монте-Кристо» в «лафонтовском» издании. Стоило мне раскрыть этот роман, и я забывал о своих каждодневных напастях. Но не в этот раз: в этот раз я чувствовал, что не могу отделаться от злосчастья, кружившего над нами, как ворон, и что рано или поздно он попирует на наших останках.
Я попросил одну из медсестер позвать Альсиру.
Она пришла через пять минут, неся на себе усталость пяти веков. Я заметил еще вчера в кафе, что трагедия Мартеля начинает менять ее облик. Женщина двигалась медленно, словно ей на плечи взгромоздились все страдания рода человеческого.
Ты можешь остаться, Бруно? спросила Альсира. Мне очень одиноко, а Хулио совсем плох, я не знаю, как поставить его на ноги. Бедняжка, он так сражался. Два раза он оставался без дыхания, с таким выражением страдания на лице, которого я больше никогда не хочу видеть. А недавно он сказал мне: Я больше не могу, красотка. Что значит не можешь? возмутилась я. А выступления, о которых ты объявил? Я уже предупредила Сабаделля, что ближайшее состоится на Южном склоне. Мы ведь не собираемся его подставлять. Верно? На секунду мне показалось, что он сейчас улыбнется. Но он снова закрыл глаза. У него больше нет сил. Ты ведь не оставишь меня одну, правда, Бруно? Не оставляй меня, пожалуйста. Если ты будешь сидеть здесь, читать и ждать меня, я буду чувствовать, что мы не совсем обездоленные. Пожалуйста.
Что я мог ей ответить? Если бы она меня и не попросила, я бы все равно остался. Я предложил купить ей что-нибудь поесть. Кто знает, сколько времени у нее не было во рту ни крошки. Нет, остановила меня Альсира. Я не голодна. Чем пустее и чище будет мое тело изнутри, тем бодрее я буду себя ощущать. Ты не поверишь, но вот уже три дня я не возвращаюсь домой. Три дня не мылась. По-моему, я никогда такого не допускала — может быть, только когда была совсем малышкой. И самое странное, что я не чувствую себя грязной. От меня, наверное, ужасно пахнет, да? Это меня беспокоит и в то же время не беспокоит. Кажется, будто все, что со мной происходит, меня как-то очищает, я словно готовлюсь больше не жить.
Меня поразил этот поток слов. И эта исповедь, на которую я точно не был бы способен. Мы познакомились чуть больше двух недель назад. Мы почти ничего не знали друг о друге, и вот мы стоим рядом и обсуждаем, как пахнет ее тело. Я растерялся, как это часто со мной бывало. Знаю, я говорил об этом и раньше, но я не перестаю думать, что настоящий лабиринт Буэнос-Айреса — это его обитатели. Такие близкие и в то же время такие далекие. Такие одинаковые снаружи и такие разные внутри. Такие целомудренные — Борхес полагал, что это отличительное качество аргентинца, — и в то же время такие бесстыдные. Альсира тоже казалась мне непостижимой. Наверное, она была единственной женщиной в моей жизни, которая пробудила во мне влечение. Я хотел спать с ней не из любопытства, а по любви. И это была не плотская любовь, а нечто более глубокое: мне ее недоставало, я должен был узреть ее пропасть. А теперь я не знал, что делать, когда она стояла передо мной такая опустошенная. Мне хотелось ее утешить, прижать к груди, но я оставался неподвижен, безвольно уронил руки и смотрел, как она уходит в палату к Мартелю.
Не знаю, сколько часов провел я на больничном стуле. Часть этого времени я был словно в подвешенном состоянии — читал Дюма, вникая во все хитросплетения мести, которую творил граф Монте-Кристо. Все это я уже знал, однако меня всегда поражала безупречная архитектура повествования. С наступлением темноты, незадолго до отравления Валентины де Вильфор, я заснул. Разбудил меня голод, и я пошел за сэндвичем в кафе на углу. Там уже закрывались и обслужили меня с большой неохотой. Люди торопились поскорее вернуться домой, и жалюзи на всех магазинах хлопали почти что в унисон. Как бы то ни было, жизнь в больнице, казалось, принадлежала иной реальности — словно бы то, что содержалось там внутри, было слишком большим для внешней оболочки. Я хочу сказать, что в этом месте скопилось больше чувств, чем мог в себя вместить один вечер.