Ольга Ермолаева
Шрифт:
— Идите с богом,— мягко, почти ласково сказал управитель.— Если недовольны, подавайте на нас в суд...
Сказав это, управитель встал и направился к выходу, поправляя на руках лайковые перчатки.
— Барин...— плачущим голосом проговорила Лукерья.
— Ничего я не могу,— сказал управитель, выходя из кабинета.
— Ни души в тебе, ни сердца нету,— задыхаясь, сказала Лукерья.
— Ну-с, господа честные, давайте уходите отсюда со христом, — сердито проговорил бухгалтер. — Некогда с вами валандаться.
— Пойдем, мама...— глухо сказала Оля.
— Ну, выметайтесь,— торопил бухгалтер.
Когда они вышли в коридор, бухгалтер, закрывая за ними двери, проворчал:
— Обиваете пороги-то... Ходите, бесстыжие.
ГЛАВА X
Два
— Нету, милая, Павла Лукояныча, и не жди его... Не придет он... Арестовали его, сказывают...
— За что? — спросила Оля, и сердце ее упало.
— Ну, за что людей арестуют и садят в тюрьму? За дело, конечно... И у нас на руднике дела были. Старался, старался мужик... Ежели бы не он, так ничего бы не вышло... А он умел направить на дело народ. Добились кой-чего... Дали рабочим ублаготворение кое-какое, хоть и не очень корыстное, а дали... Да... А его вот за это в тюрьму... Э-ха-ха!.. Говорил я ему в ту пору: «Павел Лукояныч, зря ты хлопочешь, все равно ни в честь, ни в славу...» Так оно и вышло... Как его убрали, так и Яшка Злобин объявился... Служит опять... Теперь опять свою злобу вымещает на том, кто супротив его шел... Он теперь да-аст... покажет, почем сотня гребешки... Повышибает всех непокорных, а потом опять свои порядки заведет...
Домик Ермолаевых снова притих, словно поник в тяжелом раздумье. Оля острей чувствовала пустоту в доме после смерти Сидора, чем после смерти родного отца.
Мать снова стала уходить из дома на поиски работы и возвращалась уже под вечер. Она беспричинно ругалась, плакала, а однажды сказала за чаем:
— Шла бы в монастырь жить, лучше было бы. Вон Афонька живет и, наверное, горя не знает.
За вечерним чаем мать снова упрекнула:
— Вот зима подходит, а у нас хлеба ни крошки и дров ни полена нету. Жила бы я одна, и хоть куда бы. Одна голова не бедна, а бедна, так одна... Несчастный я человек. Родятся же у людей парни — кормильцы, а у меня все девки...
Оля отложила кусок хлеба, отодвинула недопитую чашку чая и ушла в угол. Мать угрюмо посмотрела ей вслед.
— Что не пьешь чай-то?
— Не хочу я...
— Сыта?.. Где наелась?..
— Не хочу я, мама.
— Ну, что же? Губы толще,— брюхо тоньше...
Оля вдруг склонилась на рундук, где обычно спала, и зарыдала. Мать беспокойно вышла из-за стола.
— О чем ты это?
Оля молчала.
— Тебя я спрашиваю?.. О чем, говорю, ревешь?
— Так я, мама, ты не обращай на меня внимания... Так я...
— Не знаю... Вдруг ни с того, ни с чего заревела...— Лукерья растерянно развела руками.— Перешибла я тебя словом, что ли?
— Ты отпусти, мама, меня, я в люди пойду жить, в няньки что ли,— сдерживая рыдания, проговорила Оля.
Мать присела на лавку, облокотилась на стол и задумалась. Самовар тихонько пел что-то унылое. На улице за окном шумно вздыхала ноябрьская ночь. Где-то у самого окна, в расщелине, ветер насвистывал что-то дикое и вдруг с яростью налетал на окна и осыпал черные стекла мелкими невидимыми каплями дождя. От окна веяло холодом.
Долго в эту ночь не спалось Лукерье. Только перед утром она уснула тяжело и тревожно, а утром, чуть свет ушла.
Пришла она уже после полудня, веселая и ласковая.
— Олютка, давай-ка кипятить самовар... Что-то я тебе скажу... А ты что, все еще на меня дуешься?.. Брось, не сердись...
— Я не сержусь, мама.
— Ну, то-то... А в школу ты разве не ходила сегодня?
— Нет.
— А почему?
— Не пойду я больше.
— Почему?
— В люди я пойду жить.
— Не дури-ка... Что я тебе насчет хлеба вчера сказала? Эка, беда какая? Не я это сказала, а горе во мне говорит... На работу я поступила, не пропадем теперь... Давай кипяти самовар-то.
Лукерья рассказала дочери, что поступила в доменный цех — руду возить на дробильную машину.
— Хоть и тяжело, ну, ничего. Зато сорок копеек в день. Мужики
по пятьдесят получают, а мне сорок положили. Если, говорит, будешь наравне с мужиками работать, и тебе полтину поденщину положим... Пришла я туда... А меня Петровна Аникина надоумила: «Иди, говорит, к нам, у нас, говорит, нужны рабочие... Вчера двоих уволили с работы. Иди, говорит, торопись, пока никого не взяли...» Ну я и побежала. Прихожу, говорю: «Вот, мол, к вашей милости, не оставьте, мол, сироту». А десятник, приказчик ли, не знаю, кем он там служит, славный такой, смотрит на меня и говорит: «А тачку с рудой увезешь?» Посмотрела я на тачку, думаю, что не увезти? Нагрузили, я подняла, ничего, будто легко, катить-то по чугунному полю легко — сама бежит. Только на машину — на подмостки тяжеловато... Вывезла... «Ну, ладно, говорит, выходи завтра с утра...» Слава тебе, господи! Иду с завода и думаю. Ну, что же? Не я первая, не я последняя, работают бабы на заводе. Хотя и считают, что если баба работать пошла на завод — потерянный человек. Пусть считают. Не воровать пошла.Лукерья сбегала на базар, купила для работы конопляные лапти — пряденки.
— В кожаных обутках там нельзя, пол горячий... Как хорошо в них!.. Спит нога-то!
Лукерья прошлась по комнате, разглядывая с довольным видом свои ноги в лаптях. Ложась спать, она озабоченно проговорила:
— Кабы не проспать завтра утром-то. Ты, если, Олютка, проснешься, буди меня. Ладно?
— Разбужу, мама.
Оле было жаль матери. Как она будет завтра катать тяжелые тачки с рудой? Она не раз видела эту работу. Проходя из школы мимо завода, часто с любопытством она останавливалась у перил и наблюдала. Две огромных конических печи стояли рядом. Вверху их опоясывали большие железные трубы. В них слышалось гудение какого-то потока. Временами под трубами появлялись зеленовато-фиолетовые струи огня. Они, как огромные невиданные цветы, растекались по трубам и, облизав их зеленоватыми языками, пропадали. В холщевых фартуках, в кошемных шляпах возле печей ходили рабочие. Лица их казались чугунными и заржавленными. Они открывали тяжелые заслонки печей и железными скребками выгребали красные, бархатные крупные комья руды. Красные языки огня лизали кирпичные своды печей, вылетали наружу. К раскаленным кучам руды подходили женщины с железными тачками. Они накладывали руду и, напрягаясь всем телом, везли ее на помост, к машине. Было слышно, как руда с грохотом сыпалась куда-то. Оля также любила наблюдать работу рудорубильной машины — бункера. Там с грохотом шевелились железные и зубастые челюсти, они точно разжевывали руду стальными зубами и выплевывали ее, мелкую, в тачки. Женщины везли эти тачки к лифту, тачки плавно и медленно поднимались вверх, на домну. Все это казалось Оле каким-то сложным механизмом, который движется не останавливаясь, заведенный чьей-то властной рукой раз и навсегда. И люди, всегда сосредоточенно угрюмые, казалось, были частями этого сложного механизма! рожденными только для машины и крепко прикованными к ней.
Оля несколько раз просыпалась в эту ночь, торопливо вскакивала с постели и, чиркнув спичку, смотрела на часы. «Три», «четыре». Наконец, сквозь сон она услышала вой заводского гудка. Гудок то замирал где-то далеко, то, будто вырвавшись, проносился мимо самого окна по улице. Лукерья тоже проснулась и, зевая, спросила:
— Что, пять гудит?
— Пять.
— Вставать надо.
Лукерья быстро стала одеваться. Оля завязала ей в узелок хлеба.
— В школу пойдешь, смотри, избу-то запри хорошенько,— наказывала Лукерья, уходя.— А из школы придешь, печку затопи, да свари картошки.
С этой поры домик Ермолаевых будто снова ожил, повеселел, приоткрыл радостно глаза. Каждый день Оля, проводив мать на работу, уже не ложилась больше спать. Она деловито принималась за приборку и громко распевала любимую песенку, которую она выучила у Афони:
В тиши ночной, в тиши глубокой, Стояла тройка у крыльца. С прекрасной девицей-блондинкой Прощался мальчик навсегда.Потом Оля уходила в школу, затворяла дверь на большой висячий замок, а ключ прятала под ступеньку крыльца.