О нас – наискосок
Шрифт:
Одновременно пострадал еще один человек — В. Д. Дувакин, доцент филфака, пожелавший выступить на суде общественным защитником. Дувакин считался специалистом по советской литературе. Известен он был как страстный почитатель Маяковского. Лекции Дувакина были необыкновенно популярны, и на них неизменно набивались слушатели с других отделений. Он, безусловно, выделялся своей эмоциональностью и влюбленностью в предмет.
Дувакин считал Синявского человеком высокой нравственности, который никогда не пошел бы на черное дело. Об этом Дувакин и пришел заявить в суде. Характерологически Дувакин был борцом за правду, и если и видел тогда возможные отрицательные последствия своего поступка, то разве что для себя. Их он, безусловно, не стал бы просчитывать. Но мог ли Виктор Дмитриевич думать, что
Синявского и Даниэля приговорили к лагерям и ссылке на большие сроки. Многие из нас, в особенности те, кто знали осужденных лично, — лингвисты, филологи, писатели — решили, что не могут остаться в стороне от случившегося. Я пытаюсь сейчас вспомнить, почему протесты интеллигенции против этого приговора (а позже — и других) приняли именно форму писем «наверх». Ответа я не нахожу. Думаю, что эта форма протеста была избрана просто потому, что прочие были невозможны. Лет через пятнадцать, т. е. в конце семидесятых, один мой ровесник — человек умный, но крайне осторожный, заметил: «Я всегда считал бесполезным эти письма — зачем посылать открытки Дракону?» Такая вот скрытая попытка оправдать свое неучастие. Что же, протестуют всегда неосторожные.
Первым, кто показал мне проект письма на имя Брежнева в защиту Синявского и Даниэля, был Игорь Мельчук. Мне текст показался длинен, и я его слегка отредактировала. Когда же через несколько дней мы с Игорем снова встретились в институте, то оказалось, что письмо уже отправлено. Я крайне удивилась — а как же моя подпись? Ответную реплику я намеренно ставлю в кавычки, так как у меня были причины навсегда ее запомнить. «Ты слишком больна», — сказал Игорь. Кроме него, это письмо подписали Лидия Николаевна Булатова, Юра Апресян, Эрик Хан-Пира и Наташа Еськова. Апресян и Хан-Пира работали в том Секторе, где Лариса Богораз была аспиранткой, Булатова и Еськова — в других секторах Института русского языка.
Спустя некоторое время в нашей комнате, за столом А. А. Реформатского я читала другое письмо — на имя ректора МГУ И. Г. Петровского. Само письмо занимало не слишком много места, но под ним лежало несколько страниц с десятками подписей. Это было письмо в защиту В. Д. Дувакина. Оказывается, наш филфак в очередной раз отличился: не успел Дувакин выступить в суде, как Ученый Совет факультета уволил его с должности.
Насколько мне известно, это письмо в общей сложности подписало более 500 человек — из МГУ, из Института мировой литературы, из Института русского языка. Даже в нашем Институте языкознания, который в идеологическом аспекте был святее папы римского, среди «нормальных» сотрудников — не членов партбюро и т. п. — почти не нашлось людей, которые бы отказались это письмо подписать. Правда, кое-кто побежал отказываться от своей подписи, едва высохли чернила. Впрочем, nomina sunt odiosa.
Кажется, это было единственное письмо, достигшее своей непосредственной цели. Иван Георгиевич Петровский был интеллигентным человеком и крупным ученым. Говорили, что, узнав о решении Ученого Совета филфака, он поморщился и сказал нечто вроде «Что это они так поторопились?». Достоверно же известно следующее: Петровский отменил решение Ученого Совета филфака, но отстранил Дувакина от преподавания и направил его в должности старшего научного сотрудника в Научную библиотеку МГУ, более известную как «Горьковка». Там Дувакин без помех проработал много лет, создав уникальную фонотеку. Так, он сумел записать свои разговоры с М. М. Бахтиным. Умер Дувакин, к счастью, своей смертью и сравнительно недавно.
Что же касается людей, подписавших письмо в его защиту, то многим из них этот поступок дорого обошелся. Имевшие быть последствия зависели от двух факторов: от местных властей и от личности «подписанта». На филфаке в основном решили закрыть глаза. В нашем институте на первом этапе власти пожурили всех скопом и в форме относительно мягкой.
После вторжения в Чехословакию, т. е. с осени 1968 года, когда со свободомыслием решили расправиться по-настоящему, кары могли быть полномасштабными. И все же в Институте языкознания многие отделались легким испугом — покаялись разок на партбюро, и дело было прочно
забыто. Но подпись была слишком удобным предлогом, чтобы им не воспользоваться для подавления неугодных. Мне пришлось платить по весьма высокой ставке, о чем я расскажу в своем месте.В Институте русского языка тогдашний его директор, Ф. П. Филин, начал с поименного преследования «подписантов», а кончил тем, что институт в его прежнем виде просто перестал существовать. Это, однако, уже другая история.
В промежутке между судом над Синявским и Даниэлем и вторжением в Чехословакию разразилось дело Гинзбурга. «Белую книгу» — сборник документов о процессе Синявского и Даниэля, в 1966 году, наверное, мог составить только человек с характерным для Алика веселым задором и обширными связями с западными журналистами.
Сейчас мало кто помнит, что любое учреждение, где было машбюро или просто много пишущих машинок, регулярно посещал специальный человек, который с каждой машинки снимал образец шрифта. Ксерокс для лиц, не связанных с КГБ, просто не существовал как устройство. Функции копира и множительного аппарата могла выполнять либо пишущая машинка, либо фотопленка. Пишущая машинка дома была у немногих.
Несмотря на все, «Белая книга» была собрана. Она существовала, как мне помнится, в трех или четырех экземплярах Точно же я знаю только то, что один экземпляр Гинзбург сам передал в КГБ, дабы показать, что свою деятельность он считает легальной. Об этом его жесте (сегодня он даже мне представляется иррациональным, но легко быть умной задним числом) я узнала по телефону от Тамары Казавчинской. То, что она мне сказала, сегодня может показаться репликой из глупого шпионского фильма. Тогда же это было, если угодно, следование элементарным правилам гигиены. А услышала я следующее: «Для Иры (невесты Алика — Р. Ф.) книга Фейхтвангера «Успех» стала теперь вполне актуальна».
Суть конфликта в этом романе в том, что еще в до-гитлеровской Германии главный герой — писатель — за свою статью (или книгу — уже не помню точно) попадает в тюрьму, а его невеста посвящает свою жизнь борьбе за его освобождение. Именно в те годы «Успех» многие из нас перечитывали.
Позже рассказывали, что в КГБ Алику сказали: «Мы вас посадим, Гинзбург. Но не за это». И посадили. Это был обвал. Как я уже сказала, Алик и Людмила Ильинична жили открытым домом. Снобизм этой семье был органически чужд. Поэтому двери там действительно были открыты для каждого. Так, с Аликом много лет дружила моя знакомая Галя З. — славный человек и вообще «своя в доску». Ее особо не занимали ни политика, ни новые художественные течения, так что посреди какого-нибудь спора о кубизме она могла увести Алика на кухню со словами «Пойдем выпьем!». Конечно, у Алика был ее телефон — и сотня или сотни других.
Было, таким образом, немало людей, которые любили Алика, а позже — жалели его, Иру и его маму, но при этом они отнюдь не были готовы к вызовам на Лубянку, обыскам и угрозам. Получалось, что их вовлекли в «политику» помимо их воли. Особенно усложнялось дело тем, что, как всегда при бессудных расправах, последствия настигали многих вне сколько-нибудь очевидной логики, как свалившийся на голову кирпич.
X. преподавала в школе, и из КГБ туда звонить не стали. У., ее товарищ по курсу, работал в Исторической библиотеке и по необходимости имел доступ к «спецхрану». Это уже было подозрительно, и в библиотеку позвонили. Начальство откликнулось немедленным увольнением с «волчьим билетом». При этом ни X., ни У. не имели отношения ни к «Белой книге», ни к какой-либо иной деятельности: они просто были дружны с Аликом со времен их общей студенческой юности.
Подобные ситуации неизбежно порождали взаимные претензии и ссоры. У. пытался хлопотать о восстановлении на работе — друзья обвинили его в предательстве и карьеризме. Осторожность приравнивалась к трусости, грань между смелостью и бравадой была слишком тонка. Ни у кого еще не было того практического — и трагического — опыта конспиративной деятельности, о котором впоследствии писал Солженицын. Отсюда неблагообразие диссидентской повседневности, где сочетались бескорыстие, безответственность и безбытность. Общий дух этого неблагообразия довольно близко к действительности описан в романе В. Кормера «Наследство».