Новый Мир ( № 1 2013)
Шрифт:
На этом пьеса заканчивается — герой собирается уйти, сомневается, и с этим намерением и сомнением он оставлен. Сам Толстой собирался уйти и сомневался более четверти века — на этом фоне поражает бесповоротная решимость его последнего ухода 28 октября 1910 г., столь же бесповоротная, как и решимость пушкинского «Странника». Суть его сомнений сводится к тому, что бесхитростно сформулировала героиня пьесы Марья Ивановна и что многажды он говорил сам себе в дневниках: если победа над смертью возможна лишь на путях любви, то почему оказалось невозможно, при всех титанических усилиях действительно невозможно, «исполнять дело любви» (из дневниковой записи от 26 июня 1909 г. — т. 57, стр. 90) в кругу своей семьи! Настоящая трагедия ухода для самого Толстого состояла именно в этом. Желая только одного: «исполнять волю Бога», видя эту волю только в том, чтобы «человек увеличивал в себе любовь и проявлял ее в мире» («Путь жизни» — т. 45, стр. 95), Толстой исчерпал все возможности осуществить свой идеал в собственном доме — убедиться
Толстовский идеал семьи и дома и толстовский идеал любви не совместились, и Толстой покинул свой дом, в котором родился и прожил фактически всю жизнь, — покинул, чтобы продолжить «путь жизни». В пушкинской лирике последних лет тоже есть драматические напряжения между темами пути и дома: до 1829 — 1830-х гг. тема пути в ней преобладала и сопровождалась чувствами тоски, уныния, страха, затем она сменяется темой дома как символа духовных основ — и вдруг в 1835 г. эти темы противоречиво сталкиваются в двух почти синхронно написанных и текстуально связанных стихотворениях, в «Пора, мой друг, пора!..» и в «Страннике». Стихи близки темой побега в виду близкой смерти, но в главном они расходятся. Первое стихотворение обращено к спутнице жизни, с которой герой и мыслит свой побег в «обитель дальную трудов и чистых нег», а в черновом плане продолжения, как уже говорилось, есть и семья и любовь, и начинается оно со слов: «Юность не имеет нужды в at home , зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой » [23] . Герой «Странника», напротив, покидает дом, семью, «дабы скорей узреть, / Оставя те места, / Спасенья верный путь и тесные врата», заметим при этом, что о любви в «Страннике» не сказано ни слова. Альтернатива этих двух путей приготовления к смерти — это и есть по сути та альтернатива, которая мучила Толстого в течение десятилетий и вошла в сюжеты ряда его произведений. Сам он в конечном итоге пошел по пути Странника.
Бунин поразился одному «удивительному совпадению»: в книге «Мысли мудрых людей на каждый день», составленной Толстым в 1903 г., под датой «7 ноября» помещена цитата из Евангелия от Матфея: «Входите тесными вратами; потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их (Мф. VII, 13 — 14)» (т. 40, стр. 196), — так вот Бунин поразился тому, что цитата эта поставлена Толстым на дату будущей смерти [24] . Но ведь парафразой того же евангельского стиха кончается пушкинский «Странник». Толстой вряд ли помнил об этом или уж во всяком случае не имел этого в виду, и даты своей смерти он тоже не прозревал, но общность путей мысли фиксируется такими совпадениями независимо от авторской воли.
При этом велико и различие между внезапным порывом пушкинского героя, его импульсивным побегом — и выношенным, обдуманным, многажды отрепетированным в жизни и произведениях и глубоко мотивированным толстовским уходом , именно уходом , а не побегом или бегством , как настаивает современный автор [25] . И это не спор о словах — «квалификацию события <…> автор книги с вызовом изменил, заменил, но изменилась и вся картина события: оно раздробилось и измельчало» [26] . Оно измельчало до семейной тяжбы вокруг завещания и в таком виде было охотно воспринято сегодняшним массовым читателем как доказательство того, что великий человек если не «мал и мерзок, как мы», то уж во всяком случае слаб и непоследователен, как мы. «Это был поступок слабого больного старика, который мечтал об уходе 25 лет, но, пока были силы, не позволял себе этого, потому что считал это жестоким по отношению к жене. А вот когда сил уже не оставалось, а семейные противоречия достигли высшей точки кипения, он не увидел другого выхода ни для себя, ни для окружающих» (цитируемая глава и называется полемически: «Уход или бегство») [27] .
Но сам-то Толстой высказался в отношении силы и слабости ровно противоположным образом — за неделю до последнего ухода из Ясной Поляны, 21 октября 1910 г., он говорил своему единомышленнику М. П. Новикову: «Я от вас не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь в лес, в сторожку, на деревню к какому-нибудь бобылю, где мы помогали бы друг другу. Но Бог не давал мне силы порвать с семьей <…> моя слабость, может быть, грех, но для своего спокойствия я не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных» [28] . А раньше, 17 февраля 1910 г., отвечая на письмо киевского студента Б. Манджоса, Толстой писал о своем уходе из семьи: «Сделать это можно и должно только тогда, когда это будет необходимо не для предполагаемых внешних целей, а для удовлетворения внутреннего требования духа, когда оставаться в прежнем положении станет так же нравственно невозможно, как физически невозможно не кашлять, когда нет дыхания. И к такому положению я близок и с каждым днем становлюсь ближе и ближе» (т. 81, стр. 104).
Не порыв отчаяния, а «внутреннее требование духа» гнало его из дому, заставляло много лет обдумывать уход и проживать его в различных художественных сюжетах. Это «внутреннее требование духа» было рождено откровением смерти и усиливалось по мере приближения к ней. Если у Пушкина «отчаянный побег» остался лишь поэтическим мотивом, то для Толстого его уход стал абсолютной неизбежностью и должен был в конце концов осуществиться. Толстой просто не мог не привести собственную жизнь в соответствие со своими представлениями — именно об этом он говорит жене в одном из своих писем об уходе 8 июля 1897 г.:
«Уж давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. <…> И я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, — уйти, во-первых, потому, что мне, с моими увеличивающимися годами все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и все больше и больше хочется уединения, и, во-вторых, потому что дети выросли, влияние мое уж в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие.
Главное же то, что как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому, религиозному человеку хочется последние года своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью» (т. 84, стр. 288 — 289).
И через 13 лет, 28 октября 1910 г., он пишет в прощальном письме к жене по существу о том же самом: «Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни» (т. 84, стр. 404).
Слово «уединение», повторяющееся в этих письмах (а в одном из вариантов последнего письма сказано: «ухожу просто в уединение» — т. 84, стр. 405), имеет большой объем у Толстого — за этим словом стоит потребность уйти от «человеческого» к «божескому» если вспомнить название одного из поздних его рассказов, потребность «готовиться к смерти» и «хорошо умирать», о которой он говорил Маковицкому 17 октября 1910 г. [29] Можно вспомнить и слова из «Ответа Синоду» (1901): «Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть…» (т. 34, стр. 252) — или другие: «Чем уединеннее человек, тем слышнее ему всегда зовущий его голос Бога» — эту фразу Толстой поместил в «Круге чтения» рядом с тютчевским «Silentium» (т. 42, стр. 107), и она вполне разъясняет нам то самое «внутреннее требование духа» как нечто закономерное, свойственное «всякому религиозному старому человеку».
Для многих современников Толстого его поступок был ожидаем и оказался вполне понятен, и их суждения, высказанные по этому поводу непосредственно после толстовского ухода, как правило, соответствуют масштабу случившегося. Один из ярких примеров тому — реакция С. Н. Дурылина, отраженная в его записях: «„Уход” Толстого для нас был величайшим событием, — таким примерно, как если бы гора, настоящая гора, действительно двинулась куда-то по евангельскому слову. Ушел! Он ушел! <…> Куда? Конечно, в путь подвига, в путь труда и испытания. И неизвестно, куда. В народное море, на самое дно. К чему-то светлому-светлому. Ушел Он … Может быть, и Мы сможем сдвинуться с места и уйти от своих стихов, литературных интересов, маленьких кружков, где мы даром тратим молодость?.. И не только мы, но все-все, кто его читал, с ним спорил и его же обвинял, что вот, мол, проповедует одно, а сидит сиднем в той же Ясной с той же Софьей Андреевной, — может быть, и все тоже „уйдем” куда-то от лжи, пошлости, косной недвижности нашей общей жизни?»
А дальше Дурылин вспоминает и пушкинского «Странника»: «„Уход” Толстого предрешал и разрешал, казалось, вопрос об отношении религии к искусству. Если тот, кто обладал искусством „Войны и мира”, не мог ограничиться этим обладанием, а вот ночью, тайно „ушел” в неведомую даль — не за искусством же! — а как пушкинский „Странник”, навстречу божественному голосу, звавшему его неумолчно, — то к чему еще спорить о том, может ли искусство не нуждаться в религии и в силах ли художник обойтись без Бога?» [30] .